— Что с вами? — стучал я ему.
— Тоска, — отвечал он. — Как буду жить, ничего не зная о своих!
А иногда вдруг стучит:
— Как думаете, не объявиться ли? Я знаю — повесят, а все-таки перед смертью жену и деток обниму…
Я всячески успокаивал его, доказывая, что настанет, может быть, время, когда он сможет назвать себя, не рискуя быть повешенным, да, наконец, из ссылки бежать можно.
Он на время успокаивался, начинал мечтать о лучшем будущем и несколько дней опять спокойно со мной перестукивался. А потом вдруг снова — припадок тоски и отчаяния…
Я ушел из тюрьмы до окончания его дела и так и не знаю дальнейшей участи этого несчастного человека. Если он дожил до революции 1917 года, то, вероятно, стал большевиком.
Другой мой собеседник из верхнего этажа наискосок был молодым петербургским рабочим. Он только что был арестован и еще не вызывался на допросы, которые всегда приводят людей в нервное состояние. Был бодр и жизнерадостен, выстукивал мне песни и стихи, а я ему отвечал тем же. Перед моим выходом из тюрьмы он продиктовал мне длинное нежное письмо своей невесте, которое я, конечно, доставил по указанному адресу.
В русских тюрьмах сидели четыре категории арестантов: подследственные и приговоренные по суду на разные сроки к содержанию в «крепости», к «тюрьме» и к каторжным работам. Наиболее строго содержались каторжане, которые заковывались в кандалы. Из остальных трех категорий строже других содержались приговоренные к тюрьме, к которым и я принадлежал. Больше всего льгот имели приговоренные к крепости и подследственные. Последние, впрочем, до окончания следствия были лишены большой льготы — свидания с родными. Я, как приговоренный к тюрьме, был лишен права получать съестные припасы с воли и обязан был либо кормиться из казенного котла, либо за свой счет заказывать себе обеды в тюремной кухне. Обеды эти были весьма невкусные. Ограничены мы были и в праве писания писем. В первый месяц своего сидения я имел право написать одно письмо, во второй — два, в третий — четыре. Получать же письма мог в любом количестве. Выходило так, что наказывался не я, имевший ежедневно сведения о своих, а моя семья. Свидания были ограничены так же, как и письма.
Подследственные и «крепостные» арестанты могли в любое время дня отдыхать на койке. У нас, «тюремных», в 7 часов утра надзиратели примыкали койки к стене и запирали их на ключ до 7 часов вечера. Днем мы могли сидеть только на табуретке, что для людей старых было довольно мучительно. Подследственные и «крепостные» имели право носить свою одежду, а для уборки их камер назначался какой-либо уголовный арестант. «Тюремные» сами убирали свои камеры и носили одежды арестантские. Начальство Крестов сделало частным образом послабление бывшим депутатам, и в последнем отношении мы были приравнены к «крепостным».
Каждое утро приходил убирать мою комнату молодой уголовный. Он же приносил мне обеды и кипяток. Хотя мне не полагалось с ним разговаривать, но мы все же беседовали, когда надзиратель нас оставлял вдвоем. По профессии он был карточный шулер и мелкий вор. Уже несколько раз попадался в мелкой краже и сидел в тюрьмах. На этот раз, в качестве многократного рецидивиста, он был приговорен к ссылке на поселение в Сибирь.
Перед уходом из тюрьмы я поблагодарил его за услуги и дал ему нелегально хранившуюся у меня в башмаке трехрублевую бумажку.
Парень весь так и засиял от радости.
— Ну вот спасибо, барин, теперь я себе сменку устрою.
— Какую сменку?
И он объяснил мне, что когда его пошлют по этапу в Сибирь, то где-нибудь на ночевке он подкупит тремя рублями какого-либо арестанта из встречного, возвращающегося из Сибири этапа. На перекличке они обменяются фамилиями, и подкупленный арестант под его именем вернется на поселение в Сибирь, а он получит свободу. Вот как дешево расценивалась в России свобода.
Высшее тюремное начальство редко нас навещало. За три месяца, проведенных мною в тюрьме, только один раз обходил камеры начальник тюрьмы со стереотипным вопросом: «Не имеется ли претензий?» Редко появлялся и старший надзиратель. Старших надзирателей на каждый корпус тюрьмы было по одному, а нашим непосредственным начальством были два младших надзирателя. Их было по два на каждый тюремный коридор и дежурили они сутки посменно. Это были преимущественно гвардейские унтер-офицеры, хорошо дисциплинированные. Из моих двух надзирателей один был суровый служака. Точно исполнял предписания начальства и никогда не вступал со мной в разговоры. Проходя по коридору, он часто заглядывал в дверные «глазки», снаружи прикрытые дощечкой, и, если заставал арестанта за перестукиванием, делал замечания, а в повторных случаях отправлял в карцер. В дни его дежурств арестанты перестукивались меньше. Другой, по фамилии Лазукин, был совсем в другом роде. Был к арестантам внимателен и потихоньку от начальства делал им разные послабления. А к депутатам первой Думы он относился с особенным уважением.
Надзиратели обязаны были минут за пять до звонка, вызывавшего нас на прогулку, обойти все камеры для того, чтобы арестанты заранее оделись. Они шли по коридору, стуча ключами в дверь каждой камеры, и приговаривали: «Гулять, гулять, гулять». Но Лазукин при этом умел каждый раз оттенять свое ко мне уважение. «Гулять, гулять, гулять», — издали доносился до меня его голос. А подойдя к моей камере, он, с видом швейцара из хорошей гостиницы, быстро отворял дверь и, распахнув ее настежь, торжественно произносил: «Ваше сиятельство, пожалуйте на прогулку».
Ежедневно старший надзиратель уходил из тюрьмы в 4 часа дня и возвращался в 7 часов вечера. Вероятно, ходил с докладами по начальству. Этим пользовался в свое дежурство мой милейший Лазукин для того, чтобы оказать мне трогательное внимание. В 4 часа я слышал его приближающиеся шаги, затем дверь моей камеры отворялась и появлялся Лазукин с добродушной улыбкой на усатом лице. «Отдохните, ваше сиятельство, утомились, чай, на табуретке сидючи». И он отмыкал мою кровать от стены, а затем, став в дверях так, чтобы одним глазом следить, не появится ли невзначай в коридоре старший, вступал со мной в беседу:
— Эх, ваше сиятельство, разве же мы не понимаем, что вы за нашего брата страдаете… Вот, скажем, третья Дума, на что она нам нужна? Господская Дума! То ли дело ваша первая Дума была… Уж как мы на нее радовались, как ждали, что через нее землю получим.
И Лазукин из усатого унтер-офицера и тюремного начальства превращался в калужского мужика. Рассказывал о своей деревне, о своей семье, о том, как трудно им живется на маленьком крестьянском наделе.
— Разве я служил бы здесь, в этой проклятой тюрьме, если бы земельки у меня побольше было. Домик бы построил, хозяйство бы завел…
И о чем бы мы с ним ни разговаривали, он все возвращался к своим мечтаниям о деревенской жизни.
Должен сказать, что от трехмесячного тюремного сидения у меня остались неплохие воспоминания. Прежде всего, у меня не было тревоги от неизвестности своей дальнейшей судьбы. Я знал, что должен отсидеть ровно три месяца, а затем буду свободен. Я представлял себе, что совершаю в каюте парохода кругосветное плавание. Разграфил бумажку на 90 клеток, на которых были написаны стоянки моего парохода — Коломбо, Сингапур, Шанхай и т. д. И очень было приятно смотреть на эту бумажку со все сокращающимися белыми клетками. Все время у меня было правильно распределено, а потому шло незаметно. Утром в половине седьмого вставал, открывал форточку и ходил взад и вперед по камере. Приятно было дышать утренним морозным воздухом, тем более, что в это время по всей тюрьме распространялось зловоние от выносившихся из камер параш. В 7 часов уголовных арестантов собирали на молитву. Раздавалось стройное пение «Спаси Господи люди твоя», мотив которого до сих пор ассоциируется в моем ощущении с приятным дуновением морозного воздуха в открытую форточку. В половине восьмого появлялся надзиратель в сопровождении прислуживавшего мне вора. Кровать примыкалась к стене, а на стол ставился чайник с кипятком. Во время чаепития тихо становилось в тюрьме. И вдруг тишина нарушалась зычным голосом надзирателя: «Выходяшша, пошел»! А затем в коридоре раздавался торопливый топот сапог. Это отбывшие свой срок арестанты покидали тюрьму. Я не мог видеть этих ежедневно проходивших мимо моей камеры людей, но их шаги звучали бодро и радостно, и мне казалось, что лица у них веселые и улыбающиеся.