Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел, считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле ломтиками хлеба и яйцами «в мешочек», и, набив себе рты едою, во все глаза глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные.

Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае, дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж, чем на человеческое существо; слово «расширение» — будь то расширение вен или всего организма — подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение, именуемое «чепец» и похожее на нижнюю створку устричной раковины, перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком, искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко переходившим в сиповатый, добродушный смешок.

— Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет хоть отбавляй, — говорила она моей сестрице Пру. — Набегаешься так, что любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую ступеньку пересчитаю, — уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь — одно тащи, вниз — еще что-нибудь. Ох-хо… Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется: то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток.

— Хлопот, поди, с таким домом, — заметила мать, кладя себе в рот кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме.

— С таким домом трудов не оберешься, — подтвердила Матильда Гуд. — Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою нет, вот что. — Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно не замечая другим. — Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и по сегодня полным-полно; а двое — постоянные, вот уже третий год живут кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны — то ей невдомек, вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только выпускают в этих народных школах — это ужас и страсть господня. Язык не поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно, приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица.

Сестрица зарделась и взяла листик салата.

— На гостином этаже, — продолжала Матильда Гуд, — у меня настоящая леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую, целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус — мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, — не знаю, сама поглядишь, но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек. Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не просто голоса и не какого-то там голоса — нет, ей непременно требуется, чтобы ты хотела иметь право избирательного голоса. — Хрипловатый шепоток окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. — Ты уж, Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу.

Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая.

— Не знаю, — протянула она. — Чтоб я так уж стояла за это самое право…

Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким ручкам с кружевными манжетами у запястья.

— На гостином этаже стой за него горой, — пропыхтела Матильда, отмахиваясь от возражений матери. — Только на гостином этаже.

— А если она начнет спрашивать?

— Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама.

— Мам, — сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея обратиться к ней прямо. — Мам, а право голоса — это что?

— Право выбирать в парламент, родненькая, — ответила Матильда Гуд.

— Когда мы его получим? — поинтересовалась мать.

— Вы его вообще не получите, — заявила Матильда Гуд.

— Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать?

— А ничего, — с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. — При всем том это — большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус, уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут. Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь — и все, чтоб добыть право голоса для таких, как мы с тобой.

— Что же, значит — добрая душа, — заключила мать.

— На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это книги: пыль с них вытирать. Книг — до ужаса. И не сказать, чтоб он их очень уж читал… Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь. Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс, стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется «Барроуз и Грейвс»; очень, говорят, высокого класса фирма — ни рекламой и ничем таким вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно: джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой. Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки… И на каждый день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня такой красоты, что одно загляденье. Называется «серпентин», зеленый и вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели — и все-то сплошь из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни, если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого табачного надгробия. И заметь себе… — Матильда Гуд подалась вперед и протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: он против женского избирательного права . Видела?