Изменить стиль страницы

— Цурюк!

Солдат, который стоял около нашего вагона, целился в меня из автомата.

Меня точно ветром вкинуло обратно в вагон.

Часа через два на станцию пришел эшелон с советскими людьми. Их тоже не выпустили из теплушек, так что мы ни с кем поговорить не смогли.

Наш вагон прицепили к эшелону, и поезд двинулся дальше.

Все теплушки были битком набиты, а мы с мамой в своей ехали вдвоем. Но вскоре выяснилось, что лучше ехать в тесноте. Всем, кто ехал в других вагонах, в пути давали еду. А мы с мамой не были в списках эшелона, и нас не кормили,

Не знаю, что было бы с нами, если бы конвойные не надумали, сменяясь с постов на площадках, спать в нашем вагоне. Среди них оказался немолодой солдат, чуточку понимавший по-русски. Он подолгу разговаривал с нами, не обращая внимания на насмешки своих товарищей. Он устроил, чтобы нам тоже давали еду.

В этом поезде мы ехали пять дней, а затем на рассвете нас выгрузили в каком-то маленьком немецком городе.

Город еще спал и выглядел чистеньким, уютным. Всех начали строить в колонну, а мы с мамой не знали, становиться ли нам вместе со всеми, и замешкались. К нам подбежал немецкий офицер и начал кричать на маму. Она показала ему бумажку, которую ей дали в Ростове. Офицер прочитал ее, очень удивился и подозвал к себе конвойных. Я видел, как наш знакомый немолодой солдат объяснял что-то офицеру. Нам приказали отойти в сторону.

Колонну повели в город, а к нам подошел знакомый солдат.

— Вам здесь нет, — сказал он. — Ехать, ехать…

Днем нас посадили в пассажирский, абсолютно пустой вагон, и к вечеру мы прибыли в город Бохум.

Поселились мы не в самом городе, а километрах в десяти от него, вблизи заводов. Никогда не представлял себе, что в одном месте может быть столько заводов. Целый лес дымящих труб. В промозглую погоду сырой воздух густо насыщался копотью, она липла к лицу, проникала в одежду, вечером снимаешь рубашку — все тело в черных пятнах.

Дядя Рома, как мы с мамой думали, не хотел нам плохого, но все было не так, как он говорил: чистого каменного дома не оказалось. Дощатый, продуваемый всеми ветрами и набитый людьми барак — вот наш дом. Таких бараков в нашем поселке — тридцать два. Они расставлены геометрически точно, образуя одну продольную улицу и две поперечных. Все они настолько одинаковые, что не будь на их темно-зеленых стенах нарисованы крупные номера, люди с трудом находили бы свое жилье. В середине каждого барака — три чугунные печи, в которые засыпали мелкий каменный уголь. Во время топки в крыше барака для тяги открывали специальные люки. Когда уголь прогорал, дверцы в печах наглухо завинчивали. В бараке становилось очень жарко, душно, но проходило часа два, и все тепло выдувало.

В нашем бараке жило больше ста женщин — из Польши, Чехословакии, Югославии, Белоруссии, России, Прибалтики, Украины. Все они именовались иностранными рабочими из восточных областей.

Мама работала на коксохимическом заводе в ночной смене. Когда она утром возвращалась, то еле держалась на ногах. Она сразу ложилась на нары и засыпала, а я шел на улицу, если можно так назвать узкий проход между бараками. Мы подружились с Петрусем — пареньком из Минска. Целыми днями играли в войну, гоняясь друг за другом по закоулкам барачного города.

Осенние дни короткие. Мама вставала, и мы шли в столовую, ели из жестяных мисок жидкий суп и немного хлеба. Через день давали второе — крошеные потроха. Это была главная еда. Утром и вечером давали чай, вернее — кипяток с хлебом.

Сразу после вечернего чая мама уходила на завод, а я ложился спать. Так день за днем текла наша однообразная жизнь. Такая однообразная, что я о ней ничего не могу вспомнить. А главное, стоит мне начать вспоминать, как память обрушивает на меня самый страшный день в моей жизни.

Этот день — 23 декабря 1942 года… Медленно, бесшумно падает крупный, похожий на куски ваты снег. Я стою у дверей барака, и какой-то мужчина говорит мне, что моя мама погибла от взрыва в цехе. И снова падает снег. А затем темнота, в которую, как в бездонную пропасть, я падаю камнем долго-долго, бесконечно…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Я сижу на грубой деревянной скамейке, отполированной всеми сидевшими на ней в течение ста лет. Скамейка стоит в комнате отца Кристиана — духовника католического приюта для сирот. Я попал сюда спустя полгода после смерти мамы. В тот страшный день я тяжело заболел. Решив, что я сошел с ума, меня отправили в больницу дли душевнобольных, но потом переправили во Францию, в этот приют. Я сам ничего не помню. Мне рассказал все это мой духовник. Для меня продолжение моей жизни начинается еще позже — вот с этого весеннего утра в комнате отца Кристиана.

Отец Кристиан — единственный из приютских наставников, которому я раскрываю свою душу и верю, что он ничего плохого мне не сделает. Ему лет пятьдесят. Когда смотришь на него, прежде всего наталкиваешься на массивный, до блеска выбритый подбородок, над которым нависает крупный нос с широкими крыльями ноздрей. Гладкие реденькие волосы растут только на висках, так что ему не надо выбривать тонзуру на макушке. Удивительные у него глаза — добрые, ласковые, внимательные. Они никак не вяжутся с его грубым и суровым лицом и будто живут сами по себе. Громадные его руки всегда скрыты в широких рукавах рясы, он словно стесняется показывать их людям. Он чем-то неуловимо напоминает мне Пал Самсоныча, может быть, тем, что говорит он всегда тихо и необыкновенно убедительно.

Наш приют создан католической церковью сто лет назад. Находится он где-то на границе Франции и Бельгии, возле маленького городка, крыши которого мы видим из окон третьего этажа школьного здания. Кроме меня, здесь живут шестьдесят два мальчика. Большинство их из Франции, Бельгии и Голландии. Я — единственный русский среди них.

Первое время я был среди них как глухонемой, только оглядывался во все стороны и делал то, что делали другие мальчики. И ничего не понимал… Но, как щенок, брошенный в воду, сразу учится плавать, я довольно быстро начал понимать по-французски, а потом по настоянию отца Кристиана для меня пригласили педагога французского языка, знающего русский. Это было сделано для того, чтобы скорее приблизить меня к великим тайнам и мудрости святых книг. Так говорил отец Кристиан.

Без четверти семь утра в спальных комнатах раздавались громкие звонки. В комнате, где жил я и еще пять мальчиков, звонок самый въедливый и противный. Он требовал немедля вскочить с кровати, быстро ее застелить, одеться, умыться и стать на свое место в коридоре. Там уже ждал нас, перебирая четки, ненавистный всем нам отец Санарио.

Он безраздельный властелин всей нашей жизни с утра до вечера. Он с нами везде: в часовне на утренней молитве, в классе во время учебных занятий, в столовой во время обеда и даже в часы отдыха на спортивной площадке. У него тонкое, острое лицо темно-желтого цвета. Густые жесткие волосы торчат клочьями вокруг выбритой макушки, отчего издали кажется, что у него, как у черта, растут рога. На нем — изношенная ряса бурого цвета, перехваченная белой веревкой.

Он обладал удивительной способностью видеть нас всех одновременно. Никогда не пропускал самой маленькой шалости. За маленькую ты получал ненавидящий взгляд его черных глаз, запрятанных под шишкастым лбом. За шалость покрупнее расплата куда тяжелее — он подходил неторопливыми мелкими шажками и хватал за ухо двумя пальцами с острыми когтями и сжимал его так, что оно хрустело и потом весь день горело и ныло. Самое страшное из арсенала его наказаний мы называли столбняком. Это когда отец Санарио бил провинившегося ребром ладони сзади по шее. После этого сутки, а то и двое трудно было повернуть голову.

В семь тридцать отец Санарио вел нас в часовню на утреннюю молитву. Оттуда — на завтрак и в учебные классы. В три часа дня — обед. После него — свободный час: можно поиграть, побегать на спортплощадке, побродить по саду. Затем возвращаемся в классы готовить заданные на завтра уроки. Отсюда можно уйти, только когда сделаешь все, что задано. Наконец, вечерняя молитва и сон.