Изменить стиль страницы

Старик суетился, называл медведя ласковыми словами, заглядывал ему в глаза, щекотал за ушами. Но Мишаня был ленив, он однообразно качал головой, из глаз часто лились слезы. У зверя было обычное одурманенное утро, и он тяжело дышал.

Только потом Нанывгак разглядел медведя. В людях мы всегда сначала видим глаза, потом лицо, потом детали одежды. Нанывгак относился к нему, как к человеку, и когда он подбежал к клетке, то гладил его по носу и смотрел в глаза, не замечая его всего, и только когда успокоился, увидел зверя вдруг всего сразу.

Застонал старик, заохал, забегал вокруг клетки, пробуя расшатать прутья. Хотелось ему залезть в клетку, первым неосознанным движением было облить медведя водой, вымыть его, отмыть и вычистить, расчесать шерсть, разгладить. Никогда за всю свою жизнь ни одного зверя он не видел в таком состоянии. Горько-горько стало старику, и разом вспотел он под своей кухлянкой, и захотелось старику в речку, захотелось свежей прохлады тундровой воды, как на летовке, при перегоне стада, когда промокаешь весь и выходишь на берег в тяжелой, совсем прокисшей меховщике.

Михеич узнал Нанывгака. Михеич радостно бросился к нему. Растопырив руки, тыкался носом в мех стариковой одежды. Михеич был пьян.

Он тут же вытащил из кармана полбутылки, торжествующе потряс ее над головой, достал кружку, и выпили они с Нанывгаком за встречу.

Встрепенулся Мишаня. Поднялся. Просунул лапы сквозь прутья клетки и заворчал, замычал что-то.

— Н-на! — Михеич покрутил перед носом медведя фигой. — Н-на! — покрутил он перед носом зверя пустой бутылкой. — Шиш тебе! Привык, пьянь рваная. Вот тебе! — И он состроил медведю рожу.

Когда Михеич свалился у клетки, еле-еле отволок его Нанывгак в каморку при складе, свалил на кукуль, заснул сторож мертвецки, как был, в одежде.

А Нанывгак вернулся к Мишане. Медведь вышагивал по клетке вразвалочку, спотыкаясь на ровном месте, совсем как хмельной человек на темной улице.

— Мишаня, — ласково разговаривал он с ним. — Смотри, там я тебя поймал. — И старик показывал на север, где синели белые сопки.

— Смотри, там море, там сопки, там ты жил.

Мишаня останавливался, тыкался холодным черным носом в теплую руку старика, лизал ее, как собака. Рука пахла тревожно и непонятно. Из знакомых запахов Мишаня улавливал запах копальхена, и только. Запах меховой одежды, собак, шкурья был ему неведом и оттого тревожил.

— Мишаня, там твои друзья, белые, сильные. Мишаня, там много нерпы, моржа, там море, льды… Хорошо там, Мишаня.

Старик пытался раздвинуть прутья клетки, но в руках не было силы.

— Мишаня… ты сильный. Иди туда, ломай клетку… Иди… Там хорошо, зачем ты так плохо живешь, ведь ты сильный.

Нанывгак пошел в каморку и вынес оттуда лом. Он вставил его между дужками замка, повис на ломе, и сломался замок легко, с одним щелчком.

Старик раскрыл двери клетки.

— Иди, Мишаня, — махнул рукой старик. — Там, сопки, там море.

Медведь постоял, потом осторожно вылез из клетки, поводил головой, понюхал, как-то странно попятился, потом резко повернулся и одним прыжком очутился снова в клетке. И зашагал по ней, зашагал.

— Мишаня, — уговаривал его Нанывгак, — уходи туда, ты же сильный, уходи.

Пьяные слезы текли по морщинистому лицу старика.

— Там море, там льды… там дом… уходи.

А Мишаня шагал и шагал и не обращал внимания на открытую дверь, потом свалился и уронил голову на лапы, задремал.

Старик выпил еще.

Потом еще старик выпил.

Потом вошел к Мишане в клетку. Долго гладил его по голове, как ребенка. Пьяный мишка храпел, он был похож на пьяного человека. Потрогал его Нанывгак. Медведь был худ. Старик поднял его лапу, пощупал то место, где сердце.

— Уходи… — шептал старик.

Медведь не шевелился. Он дышал тяжело. Ему снилось что-то белое. Что-то белое, что он забыл. Наверное, детство.

И тогда Нанывгак осторожно вытащил нож — длинное тонкое лезвие с рукояткой из моржовой кости.

…Утром дежурный милиционер долго боялся приблизиться к открытой клетке. Старик спал, обняв медведя за шею, спрятав лицо от мороза в его шерсти. Если бы не ручеек замерзшей крови, можно было подумать, что это спят друзья.

Чай в Ту Вигвамс

Все лето провел я здесь, в Ту Вигвамс, на берегу Большой Реки. Поселение старое, несколько крепких еще домов, а самое старое строение — развалившаяся землянка американского торговца Чарли. Когда-то сюда, на запад Чукотки, ходили зверобойные шхуны с Аляски, но навигация здесь трудна, и Чарли сообразил, что выгодней прозимовать год-два, организовать факторию, скупить побольше мехов — да и податься назад.

Шхуна пришла за ним через два года, и узнал Чарли печальные для себя вести о новой власти, быстро собрал пожитки и, простившись с женой-чукчанкой, отчалил. А через два дня жестоко потрепанная штормом шхуна была разбита о скалы Чаячьего мыса, и остатки ее море вышвырнуло на берег.

Люди новой власти в лице только что организованного пограничного поста спасли команду шхуны, так что неудачливому негоцианту Чарли оставалось благодарить судьбу, а не скорбеть об утраченном богатстве.

Сохранилась память о купце, и развалины землянки, и название, которое он дал этому месту, — Ту Вигвамс. Оно так и перекочевало на наши карты, наверное, тут стояли две яранги, два вигвама, место здесь хорошее, высокое, не заливает весенней водой, и далеко видно.

В то лето в землянке мы нашли два мешка лежалой американской муки, муки тридцатилетней давности, покормили ею собак, и те долго мучились животом.

Ту Вигвамс и землянка Чарли на другом берегу, а наши дома на холме, напротив, и если залезть на крышу, в ясную погоду виден Ледовитый океан на севере, Якутия на западе и темные сопки Чукотки на юге.

Бабушка Дьячкова поставила летнюю ярангу на той стороне. Дом ее рядом с нашим, а яранга — это как дача, и бабушка сама садится в каяк и переплывает на ту сторону, «едет на дачу», говорим мы. Гребет она неторопливо, ладно, умело. Да и то — ведь ей девяносто два года!

Мудреного слова «ихтиология» на этих берегах никогда не слыхали, да бабка и не старается его запоминать, и без того забот хватает; но никак все же в толк не возьмет, отчего это их-ти-ахти, в общем, ученый народ таким несерьезным делом занимается: режут рыбу, обмеривают ее, взвешивают на маленьких никелированных весах, собирают в колбочки со спиртом икру и желудки… Зачем, когда и так ясно — лучшая уха из чира, а на жарение надобен хариус, а вот ежели солить и вялить, то конек и ленок хороши, и нельма сгодится, а озерный голец и того лучше, а кто не верит — может проверить, вот она река, рыбы — прорва, лови — не хочу!

В нашем отряде трое. Просвещает бабушку обычно шеф. Он рассказывает старушке о перспективах промыслового освоения Большой Реки, о водном бассейне, о том, что не зря на тему «номер восемьдесят пять» в нашем научно-исследовательском институте отпустили государственные средства, не дураки, чай, там сидят.

Бабка слушает его популярные беседы обреченно, и на лице ее в это время можно прочесть только одно желание — как бы найти предлог, сесть в каяк и уплыть на ту сторону.

Когда нет работы, я часто езжу «на дачу» чаевать с бабушкой, послушать сказки, рассказывать мне она любит, или просто посидеть молча у костра, покурить. Мне она и о Чарли рассказывала, память у нее — позавидовать!

Однажды поведала она о Келильгу. Жил когда-то давно в здешних горах ужасный зверь. Келильгу его звали. Напускал он на людей голод и мор, всячески мешал охотничьему делу, рыбакам вредил. И если его не задобрить жертвоприношением, разное может случиться.

Сказка чукотская, языческая, а бабушка — ламутка, крещеная, вот что было непонятно. На все мои расспросы она только хитро улыбалась, потягивая дымок из деревянной с медным кольцом трубки. А потом я узнал: трубку эту очень давно подарил ей молодой красивый чукча, и тут все стало ясно. Я поделился с ней этим открытием, и она вдруг засветилась вся, заулыбалась, закивала. А потом вздохнула: