Изменить стиль страницы

Дон Бернардо стоял у раскрытого окна, смотрел на дождь, на мокрый асфальт, на цветные рекламные огни и темный фронтон старого собора, где под алтарем покоился прах Христофора Колумба. Он слушал шум дождя и думал о том, что, в сущности, жизнь ему не удалась. «J’ai rate ma vie», — повторил он мысленно на языке своей молодости, на языке Сорбонны и Анатоля Франса; привычка думать по-французски, хотя и почти забытая, иногда напоминала о себе в минуты растерянности или такого вот удручающего самоанализа. В сущности, ничто по-настоящему не удалось: ни научная карьера, ни политическая деятельность, ни личная жизнь. Да, он написал несколько хороших книг. Он читал лекции, и читал неплохо, аудитории бывали переполнены… Но главная работа так и не написана, а из числа его студентов вышли потом и диктаторы, мелкие и покрупнее, и политические авантюристы, и министры, прославленные миллионными аферами… Что же им дали лекции профессора Альварадо? Какой смысл имела его преподавательская деятельность в конечном итоге?

А что касается политики, то о ней лучше и не говорить. Всего три с половиной месяца, как победила «революция» (вначале она казалась Революцией с большой буквы), и уж нет никакого сомнения в торжестве самых реакционных элементов антипероновской коалиции, — иными словами, произошло именно то, от чего он, Альварадо, постоянно предостерегал, неоднократно заявляя, что такая победа будет страшнее поражения. Но если он боялся подобного исхода, если он его в какой-то степени предвидел — то как мог он войти в блок, как мог позволить себе сотрудничать с авантюристами, вовлекать в это сотрудничество молодежь…

«Банкрот, банкрот», — пробормотал вслух дон Бернардо. Бросив сигару, он прошелся по комнате. Как теперь встретиться с тем же Ретондаро? Тот имеет право сказать ему: «Доктор, ведь я приходил к вам накануне, помните?» Но — с другой стороны — что иное мог он сказать этому юноше в тот день?..

Он остановился перед письменным столом и долго смотрел на портрет Доры. Лицо дочери было почти копией лица той, которая безучастно прошла через его жизнь, не оставив после себя ничего, кроме боли. Правда, осталась еще дочь, вот эта, Дора Беатрис, но он слишком привык даже в мыслях не связывать девочку с ее матерью…

Не удалась жизнь у него, не удалась у Доры, не удалась их общая. А могла бы удасться. В чем же дело? Что когда-то ошибся он сам, что первая любовь Доры обернулась трагедией — это уж, как видно, просто судьба. Но почему так все не ладится между ними, вот что непонятно…

…— Я этого просто не понимаю, — говорила Беатрис, щурясь на плавающий в черной воде свет фонаря. — Вот скажите, Ян, — у вас бывало такое с вашим отцом, чтобы вы чувствовали и любовь, и желание как-то подойти и в то же время словно что-то вас удерживает? Было у вас такое?

Она сидела, поджав ноги под скамейку и держась за ее края, слегка покачиваясь взад и вперед в такт музыке. Джаз играл в ресторанчике «Роседаль» — по ту сторону пруда. Задав свой вопрос, она повернула голову и с искренним любопытством, которое не отваживалась проявлять днем, посмотрела на Гейма, стараясь разглядеть в темноте выражение его лица.

— С моим отцом… — задумчиво повторил тот. — У нас в семье были сложные отношения, Беатриче. Отца я просто не любил, если говорить прямо. Это, наверное, чудовищно звучит, но я не испытал никакого горя, когда отец погиб… Я вам рассказывал, при одной из бомбежек Берлина. Так что…

Он взглянул на Беатрис, и та быстро опустила голову.

— Это ужасно, Ян, — прошептала она сочувственно. — У вас были какие-нибудь причины… для вражды, я хочу сказать… или просто необъяснимая отчужденность?

— Нет, причины были, и вполне объяснимые. Вам следовало бы видеть моего отца, Беатриче. Типичный венский «хохштаплер», разбогатевший на валютных мошенничествах. Со стороны матери это был чудовищный мезальянс, вы сами понимаете…

Он достал портсигар, попросил разрешения закурить. «Да-да», — поспешно сказала Беатрис. Ей захотелось вдруг зажечь для него спичку; осознав это желание, Беатрис закусила губы и отодвинулась от Гейма чуть подальше — на сантиметр-другой, хотя их и без того разделяла почти половина длины скамейки.

— Наверное, ее не следует винить… — задумчиво говорил он, уставившись на тлеющий огонек своей сигареты. — Бедность есть бедность, Беатриче… И она не делается приятнее от того, что в твоих жилах течет голубая кровь Ягеллонов. Скорее, пожалуй, наоборот. Сейчас я это понимаю, а раньше не понимал. Я до ненормальности любил мать и в то же время не уважал ее, не мог простить ей этого брака со спекулянтом, способным — простите за подробность — пользоваться за столом зубочисткой. Мать, конечно, чувствовала мое отношение. Словом, вы понимаете, у нас в семье каждый жил обособленно: у матери была ее религия, у отца — его бизнес с нацистами, а у меня…

Он замолчал. Беатрис глянула на него вопросительно и снова отвернулась, опустив голову.

— У меня, в сущности, не было ничего, — продолжал Гейм с усмешкой в голосе. — Я смертельно ненавидел плебеев и мечтал о средневековье. Моей настольной книгой был трактат о рыцарстве Леона Готье, а у нас в доме постоянно толклись какие-то мясники в мундирах группенфюреров, аферисты с золотыми партийными значками в петличках, их, с позволения оказать, дамы и прочая сволочь… В знак протеста я открыто слушал Би-Би-Си и демонстративно разговаривал с матерью только по-английски, особенно при гостях. А в общем, я был совершенно одинок, Беатриче, потому что единственным человеком, с которым у меня было что-то общее, была мать, но я осуждал ее за капитуляцию перед чернью, и она все время это чувствовала. Друзей-сверстников у меня не было. У меня и сейчас нет друзей, знаете? Самое страшное в жизни, Беатриче, — это одиночество. Вы не представляете себе, насколько это страшно…

Беатрис могла бы ответить, что очень хорошо представляет себе, что такое одиночество. Она уже и собралась это сказать, но испугалась вдруг, чтобы Ян не истолковал ее ответную откровенность как-нибудь превратно. Поэтому она промолчала и ограничилась только сочувственным взглядом.

— Впрочем, это не совсем подходящая тема для разговора в такой вечер, — сказал Гейм совершенно другим тоном. — Сегодня ведь еще праздник, не так ли? Чего вы ждете от начавшегося года?

— Право, не знаю…

— Вы со мной неискренни, Беатриче.

Беатрис посмотрела на него с упреком:

— Ян, я всегда искренна со своими друзьями… — Она запнулась, подумав, что этого говорить не следовало, но слово уже вылетело.

— Вы сами не понимаете, какой подарок сделали мне сейчас, — тихо сказал Гейм после короткого молчания.

Беатрис попыталась отшутиться:

— Вы ведь напомнили мне, что сегодня Новый год, а в этот день разве можно без подарков?..

— Ваш, Беатриче, самый дорогой из всех, что я когда-либо получал, — сказал Гейм.

Потом они опять сидели и молчали. Им это хорошо удавалось в последнее время — молчать и не чувствовать этого молчания, как если бы между ними все время продолжался какой-то неслышный для других разговор. Это было ново и удивительно, по крайней мере для Беатрис. Было ли это новым и для Яна — она не знала; она иногда спрашивала себя, есть ли вообще на свете что-нибудь, чего бы Ян Гейм не испытал, не испробовал, в чем бы не разочаровался.

Около одиннадцати он посмотрел на часы и встал. Беатрис осталась сидеть, подумав, что было бы куда лучше, если бы этот Ян с меньшей пунктуальностью исполнял свое обещание относительно сроков ее возвращения домой. Дело в том, что первое время они встречались только днем — чаще всего около пяти, в какой-нибудь кондитерской или tea-room[86], и проводили вместе час-другой. А как-то раз после одного из таких чаепитий Гейм предложил ей пойти подышать воздухом на набережной; она заколебалась тогда, потому что по вечерам Костанера была обычным местом гулянья довольно неприятной публики — разного рода зажиточного мещанства, а Ян неправильно истолковал ее замешательство (уже начинало смеркаться) и пообещал, что она будет дома не позже одиннадцати. Так с тех пор и повелось.

вернуться

86

Чайный салон (англ.).