Впервые за эти шесть лет гетманства, оставшись наедине со своими раздумьями, он облегченно вздохнул: не один на один выходила Украина на бой с этою сворой, рядом с нею стоит теперь народ-союзник, побратим, который в беде не оставит и не выдаст врагу. И потому борьба переходила на новые, широкие пути и становилась еще острее и непримиримее.

Эти мысли принесли успокоение. Горечь беседы с Юрасем понемногу таяла. Крепче закрыв глаза, сдерживая рукой биение взволнованного сердца, он мысленно говорил и ночной тишине со своими недругами, видел перед собою их лица.

«Перехитрю вас. Думает Ян-Казимир на меня хана толкнуть. Верю — Ислам-Гирей охотно с ордой пошел бы... Но турецкий султан прикажет хану крымскому иначе поступить. Об этом уж я позабочусь. Погоди, король, не спешите, сенаторы. Смотрите, как бы вам шведы в спину когти свои не запустили. И для этого есть повод. Французы и Фердинанд австрийский охотно в Черное море вошли бы, им раздор между султаном и Москвой и Украиной на руку. Но султану война на две стороны но игрушка. А вот,.твоя милость ясновельможный король, тебе придется на две стороны повоевать. С востока — Москва, с юга — Украина. Захочешь нам в спину татар пустить? Не торопись с этою радостью! Казаки с Дона и наши запорожцы выйдут на чайках и стругах воевать Крым. Держись, Кафа, Керчь, Гезлев, а чего доброго, и Синоп и Трапезонд...»

За этими размышлениями Хмельницкий не заметил, как приподнялся на постели. Тихо, чтобы не разбудить Ганну, встал. Ганна шепотом спросила:

— Что с тобой?

— Хорошо мне, Ганна!—весело ответил Хмельницкий.— на сердце покойно. В мыслях ясно.

Ганна сидела на широкой постели в одной рубашке, обхватив колени руками, и в сумраке, пронизанном лунным сиянием зимней ночи, видела горячий блеск его глаз, слушала отрывистые мудрые слова.

А когда замолчал, сел рядом, положив свою широкую руку ей на плечо, и вдруг подумал: «Кому бы еще мог я вот так, посреди ночи, доверить свои самые тайные мысли?» Сказал вслух:

— Как жаль, Ганна, что поздно встретились мы!

— Кто ж виноват в этом? — пожала плечами Гаина.— Одна судьба!

— Я виноват. Думал, врагов вижу хорошо, а у себя, под своею крышей, не разглядел.

— Как бы они и теперь сюда не заползли! — со страхом заметила Гаина.

— Ты о чем? — Почувствовал, как сердце похолодело.

— Разве не они отравой напоили Юрася? Разве не они разум ему затуманили? — горячо заговорила Ганиа.— Кружатся вокруг какие-то проходимцы. Мне одной нет сил вырвать его из монашеского омута. Выговский со своими речами... Ты заметил, с какою радостью Юрась к Выговскому ходит?

— У Выговского дочка молодая. Юрась не девка... А если бы у писаря уму-разуму учился, не худо было бы. Не то, Ганна, не то...

Ганна замолчала. По ее молчание говорило о том, что он не убедил ее. Хмельницкий выпрямился на постели, скомкал под головой подушку. Зачем она Юрася вспомнила? — Забыл — и вот снова выплыло перед глазами перекошенное страхом лицо. Окружающие считали: Юрась — сын, самый близкий и самый дорогой для него человек, кровь от крови и плоть от плоти (даже улыбнулся этим словам из Священного писания, которые назойливо полезли в голову), а в действительности Юрась далеко стоит от него. Ой как далеко! Чем живет он? Какие мысли теряют его? На кого похожим хочет стать? Где почерпнул, из какого источника эту отраву безволия, растерянности? Ведь неглуп. К наукам способности имеет. Молнией среди ночи пронизало: «Иезуиты!»

Укололо, ударило в самое сердце, стиснуло хищными когтями, и он снова стремглав летел с высоты в бездну, в темноту ночи...

Заскрежетал зубами. Обида и гнев смешались в сердце. Сказал зло:

— Врете! Не осилить вам меня никогда! Врете! Не отдам вам сына, нет! Своими руками казню, а не отдам!

— Ты сильный, Богдан! — откликнулась Ганна.— Сильный, и умный, и храбрый, Богдан, и сердце у тебя честное.

Он слушал Ганну и чувствовал тепло ее рук, охвативших его голову.

— Это они, они, Богдан!.. Они! Иезуиты! Их страшная рука видна и здесь...

Угадала. Назвала вслух людоедов, ткавших паутину над его головой. Ведь Ганна думала его же мыслями, жила его жизнью, болела его болью и надеялась его надеждами.

— Ты друг-побратим! — прошептал он горячо и благодарно.

— Казачка я, Богдан!

— Хорошо вот так среди ночи пробудиться и почувствовать друга, подругу рядом... не один на свете...— задумчиво сказал Хмельницкий.

— Я только пылинка. Вся Украина с тобою. Вся Украина, Богдан! — гордо, с восхищением в голосе сказала Ганна, и глаза ее от внезапно захлестнувшего счастья наполнились слезами.

...Далеко от гетманской опочивальни, но под той же крышей, охватив голову руками, сидел за столом при свете свечи, догоравшей в медном подсвечнике, Юрась.

Толстый ковер поглощал шаги Фомы Кекеролиса.

Юрась благоговейно слушал спокойную речь учителя. Казалось, она возвращала ему уверенность и силы, которыe считал утраченными навсегда. Исчезали от внуши-гельного голоса Кекеролиса страх и обида.

— Судьба каждого человека предопределена небом,— поучал Кекеролис, останавливаясь возле Юрася.— Хочет отец твой в лице твоем увидеть казака храброго, а не понимает, что тебе небом иная стезя суждеиа... Тебе великие дела в сем свете вскоре вершить придется. Сохрани это в сердце своем. Не доверяйся никому. Помни всегда: бог — судья нам, его воля — закон для всех. Перед лицом его и отец твой, могущественный гетман, и последний смерд равны. Отец стар, годы вершат свое разрушительное дело, От них но убежишь, не спрячешься. Кому быть гетманом? Тебе! Значит, будь ему послушен, приветлив с ним, доверие его добудь. А своего держись.

Фома Кекеролис положил руку на склоненную голову Юрася. Худощавый, в длинной черной сутане, он стоял над Юрасем, и переломившаяся где-то на потолке тень его, казалось, затемняла комнату. Он поглаживал левою рукой бородку клинышком, не снимая правой с головы Юрася, и с ненавистью глядел на него.

А в Юрасе слова Кекеролиса, такие убедительные, рождали новые чувства. Даже в голове зашумело от них. В самом деле! Как это он и не подумал о том, что ому быть гетманом после отца? Только ему! А кому же иному? Принять в руки булаву, приказывать, требовать, делать, что тебе заблагорассудится... Какое счастье! Не станет отца (мысль об этом скользнула легко) — сам будет хозяином. Мачеха? А что она? Женщина, и все. Не любит он ее. Не верит словам ее, будто бы и ласковым, и не верит, в то, что она искренне его защищает, когда отец рассердится... Скорее бы это!

Мысль вспыхнула, обожгла и устрашила его. Съежился весь, упал на стол, затрясся в плаче.

Кекеролис снял руку с головы Юрася. Усмехнулся догадливо. Сказал, поучая:

— Десять лет жил я в афонских пещерах. Десять лет мысль моя билась в тенетах суеты мирской. Я хотел постичь и постиг, в чем смысл жития человеческого. Я нашел...

Юрась осторожно поднял голову и взглянул на учителя. Тот стоял перед ним, высокий и сильный, улыбался ему ласково и благожелательно.

— Я нашел, гетманич: смысл жизни в славе. Ее добивайся любою ценой, ее добудь, и перед тобою откроются двери во дворец счастья. Ты стоишь на пороге этого дворца. Многие захотят оттолкнуть тебя — не давайся. Берегись. У тебя есть добрые друзья в иных краях. Но об этом ты никому не должеп говорить. Запомни! Тебе помогут. Верь мне и слушай меня.

И когда Юрась, успокоенный учителем, погружался в сон, он все еще слышал его слова и видел перед собою его суровое лицо.

...В чистом небе зеленоватым огнем мерцали звезды над Чигирином. Тишина расправила свои могучие невидимые крылья над городом, над гетманским дворцом, окруженным высокою стеною, над стенами замка, над закопанным льдами Тясмином.

Скрипел снег под ногами караульных — они в который раз измеряли широкими шагами одно и то же расстояние от запертых ворот до цепного моста. Мороз крепчал. Зимняя ночь длинна.

Спал Хмельницкий, временами тяжело вздыхая во сне. Беспокойно спала Ганца.