— ПЕРЕСТАНЬТЕ! — кричу я во все горло. Я даже не встала со стула. — Просто... перестаньте. Она умерла. Пожалуйста... оставьте ее. Она умерла.

Папа в дверях с чашкой кофе в руках. Он видит панику, слышит сигнал аппарата и мои слова. Чашка выпадает из его рук и ударяется об пол. Обжигающее кофе проливается на его дорогие джинсы и блестящие кожаные ботинки.

— Линн? — его голос обрывается.

Я до сих пор зла на него. Но он мой отец, и это его жена, и ее больше нет.

— Она умерла, папа, говорю я.

— Нет, — он отрицательно качает головой и прорывается сквозь толпу медсестер в красной униформе. — Нет. Она не... Линн? Детка? Нет. Нет. Нет, — он потирает лоб, целует ее губы в тихой отчаянной мольбе.

Она не отвечает на поцелуй, и он падает на пол. Сползает по линолеуму, хватаясь за металлическое изголовье кровати. Его плотные плечи дрожат, но он не издает ни звука, тихо рыдая.

Ужасно видеть его горе. Будто что-то внутри него сломалось. Разрушилось. Было разрублено на кусочки кинжалом равнодушного Господа.

— Почему он позволил ей умереть, папа? — я не могу удержаться от этих слов.

Они злые, потому что я знаю, что у него нет на них ответа. Я всегда знала, что в действительности Бог — всего лишь шарада.

Он на коленях рядом с ее кроватью. Медсестры молча почтительно наблюдают в стороне. Это онкологическая палата; они видели эту сцену много раз.

— Боже... о Боже, почему ты оставил меня? Eli eli lama sabachthani? — он отшатывается от меня, закрывая лицо руками.

В самом деле? Теперь он разглагольствует на арамейском? Он для медперсонала устраивает это религиозное шоу? Он действительно скорбит, я осознаю это. Но почему ему обязательно надо изображать эту набожность, черт побери? Я отворачиваюсь от него. Наклоняюсь к мамочке и целую ее охладевающую шею.

— Прощай, мамочка. Я люблю тебя, — я тихо шепчу, чтобы никто не услышал.

Я покидаю палату. Номер 1176. Как во сне иду к лифту: поворачиваю направо от палаты 1176, вниз по коридору до конца. Еще один длинный коридор. Вправо от ресепшна, через разъезжающиеся двери. Лифты находятся в конце короткого коридора, двойной пласт серебристых дверей. Кнопка вызова горит желтым, стрелки вверх и вниз размыты от частых нажатий. Я не помню, как съехала на лифте вниз и вышла из больницы, только помню, как меня ослепил солнечный свет. Был прекрасный, великолепный, осенний день. Никаких туч, только огромное, бесконечное голубое небо, яркое солнце и прохладный октябрьский воздух.

Почему день так прекрасен, ведь мама только что умерла? Он должен быть мрачным и ужасным. Но, наоборот, в такой день можно было бы кататься на автомобиле в откидным верхом за городом, слушая группу «Guster».

Я очнулась на коленях в траве, окруженная припаркованными машинами. Я рыдаю. Я думала, что выплакала все слезы, но нет.

Я ощущаю присутствие папы позади меня. Впервые в жизни он кажется реальным человеком. Он сидит на траве рядом со мной, безразличный к брызгам от автоматических опрыскивателей. Сейчас раннее утро, только что взошло солнце. Я пробыла в ожидании у ее кровати 48 часов. Я ни разу не отходила. Ни поесть, ни попить, ни в туалет.

Мамочка... мамочка мертва. Я не обращаю внимания на отца и плачу. В конце концов он поднимает меня с земли, ведет к машине и усаживает на заднее сиденье своего БМВ, и я ложусь. Запах кожи наполняет мой нос. Он едет медленно, и я слышу, как он сопит и шмыгает. Слышу, как он вытирает рукой лицо от слез, освобождая место для очередной волны горячей соленой скорби.

Я не могу дышать из-за рыданий, из-за тяжести горя. Мамочка умерла. Она единственная понимала меня. Она была моим заступником перед папой. Когда он отказывался слушать, она говорила с ним за меня. Иногда мне интересно, нравлюсь ли я папе вообще. Я хочу сказать, он мой отец, так что, я знаю, у него есть патриархальное чувство покровительственной любви, но нравлюсь ли я ему? Такая, какая есть? Он вообще когда-нибудь пытался?

И теперь единственного человека, который понимал меня, нет. Нет.

— Остановись, пожалуйста, — я сажусь, хватаясь за ручку закрытой двери. — Меня тошнит...

Он съезжает с грохочущего шоссе на гравий и едет достаточно медленно, и меня рвет в высокую колючую траву на обочине, пока я вываливаюсь из окна машины. Рвота выходит из меня горячим потоком, обжигая горло, сводя желудок судорогами. Глаза слезятся, из носа течет. Папа не помогает мне, не держит мне волосы. Он просто наблюдает со своего места, мотор продолжает работать. Из колонок тихо играет песня Майкла Смита, доносясь до меня из открытой двери. «Подарок». Ненавижу эту песню. Всегда ненавидела эту песню. Он знает, что я ненавижу эту песню.

Я падаю на колени на гравий, тяжело дыша. Я пристально смотрю на него через плечо. Скорбь в его глазах остра как нож. Но это одинокая скорбь. Он витает в собственном мире.

Как и я.

Я выплевываю желчь, вытираю лицо рукавом и закрываю заднюю дверь автомобиля. Сажусь на переднее сиденье, застегиваю ремень безопасности и со злостью выключаю магнитолу.

— Грей, я слушал.

— Я ненавижу эту песню. Ты знаешь, что я ненавижу эту песню.

Он спокойно включает магнитолу обратно и нажимает на кнопку, чтобы переключить на следующую песню.

— Это моя машина. Я буду слушать то, что я хочу, — он не переключил песню, оказывается. Он включил ее с начала. Кажется, даже охваченный горем, он полностью держит себя в руках.

Машина до сих пор стоит, и я отстегиваю ремень и раскрываю дверь.

— Отлично. Тогда я пойду пешком.

— Это целых пять миль, Грей. Залезай обратно.

Что-то взорвалось внутри меня. Я поворачиваюсь к нему и рычу; животным, гортанным, бессловесным рыком.

— Иди на хуй, — говорю я.

У него наконец перехватывает дыхание:

— Грей Линн Амудсен...

Я не обращаю на него внимания и начинаю идти. Мимо с громким свистом и запоздалым порывом холодного воздуха проезжает автомобиль. Он выходит из машины и начинает задабривать меня, умолять и что-то приказывать. Затем пытается затащить меня в салон. Он хватает рукой мое запястье и заталкивает меня в дверь. Я наступаю ему на ногу, вырываюсь из его хватки и затем, — прежде чем сама понимаю, что собираюсь сделать, — ударяю его в челюсть. Мой кулак сам сжимается и дергается, соединяясь с его щекой. Он отшатывается, скорее от удивления, чем от боли. Моя рука зудит. Мне плевать.

— Каков Божий план теперь, папочка? Почему? Почему он допустил это? Скажи мне, папочка! Скажи! — я бью кулаками по его спине.

Он хватает меня за руки.

— Остановись, Грей. Стой. СТОЙ! Я не знаю! Я не... я не знаю. Просто залезай в машину, и мы поговорим.

Я высвобождаю руки.

— Я не хочу об этом говорить. Просто оставь меня, — спокойно произношу я. Слишком спокойно. — Просто... оставь меня в покое.

И... он оставляет меня. Он уезжает, оставив меня на обочине, неизвестно где. В этот момент я ненавижу его. Я не думала, что он просто оставит меня здесь, даже когда я вышла из машины. Еще один всхлип вырывается из моей груди, затем еще один, и вот я снова реву. Мои ноги проходят мили очень медленно, так медленно. В конце концов я звоню Дэвин, своей самой близкой подруге, и она приезжает за мной.

Она мой самый близкий друг, не считая мамы.

Которая умерла. Это снова причиняет мне боль.

Я забираюсь в машину Дэвин и облокачиваюсь на приборную панель.

— Она, она, она умерла, Дэвин. Ее нет. Мамочка умерла.

— Милая, мне так жаль. Мне так жаль, Грей, — она выключает радио и съезжает с обочины, обратно на шоссе, вдаль от Медицинского Центра Джорджии, туда, где мы живем.

Дэвин дает мне выплакаться, и потом начинает говорить.

— Почему ты шла вдоль шоссе? — у Дэвин идеальный акцент южной красотки. Она бережет его, как мне кажется. Я всегда старалась звучать не как деревенщина из центра Джорджии, но родное произношение иногда дает о себе знать.

— Я поругалась с папой. Он... он всегда старается брать на себя всё. Понимаешь? Всё, всё время. Я больше не могу так жить. Не могу. Всё должно быть так, как он хочет. Даже если мы поссорились, он контролирует всё, что я делаю, что говорю, что чувствую, — я шмыгаю носом. — Мне... мне кажется, я ненавижу его, Дэв. Ненавижу. Я знаю, он мой отец и я должна его любить, но он просто... урод.