Изменить стиль страницы

— Вас обоих посадят в тюрьму! — всхлипывала заблудшая душа. — С-с-скоты!

— У него слишком смазливая рожица, — произнес Мартин, покачав головой, — боюсь, что я зря натрудил себе руку. Этого молодого человека не исправишь. Он, несомненно, станет первоклассным журналистом. У него совершенно нет совести! Одно это поможет ему выдвинуться.

Тут молодой человек стремительно вылетел из комнаты, со страхом прошмыгнув мимо Бриссендена, который продолжал держать в руке бутылку.

На следующий день Мартин узнал о себе много нового и интересного. «Да, мы враги общества, — оказывается, сказал он в беседе с представителем прессы, — но мы не анархисты! Мы социалисты!» Когда репортер заметил ему, что между двумя этими школами нет особенной разницы, Мартин пожал плечами в знак молчаливого согласия. Выяснилось, что лицо у него резко асимметричное и носит все признаки вырождения. Особенно характерны узловатые руки и кровожадно сверкающие глаза.

Мартин прочел также, что почти каждый вечер он выступает на рабочих митингах в Сити-Холл-парке и из всех анархистов и агитаторов, отравляющих там умы народа, пользуется наибольшим успехом и произносит наиболее революционные речи. Репортер подробно живописал его каморку, не забыл упомянуть о керосинке, об единственном стуле и изобразил также в ярких красках его приятеля — бродягу с лицом мертвеца, весь вид которого наводил на мысль, что его только что выпустили из тюрьмы после двадцатилетнего заключения.

Молодой репортер проявил большую расторопность. Он разнюхал всю семейную историю Мартина Идена и сумел добыть фотографию лавки мистера Хиггинботама и самого мистера Бернарда Хиггинботама, стоящего у дверей. Упомянутый джентльмен был описан как почтенный и здравомыслящий коммерсант, который не только не разделяет социалистических взглядов своего шурина, но и вообще не желает иметь с этим шурином ничего общего. По его словам, Мартин Иден был просто лентяй, бездельник, который не хотел работать, хотя ему не раз делали выгодные предложения, и, без сомнения, должен был рано или поздно угодить в тюрьму. Был проинтервьюирован и Герман фон Шмидт. Он назвал Мартина «уродом в семье» и тоже отказался от всякой родственной связи с ним. «Он хотел было сесть мне на шею, — сказал между прочим Герман фон Шмидт, — но этот номер не прошел. Я отучил его шляться сюда. От такого бездельника нельзя ожидать ничего путного!»

На этот раз Мартин рассердился всерьез. Бриссенден смотрел на происшествие как а забавную шутку, но не мог успокоить Мартина. Мартин знал, что объяснение с Руфью будет нелегким делом. Что же до ее отца, так тот, наверное, постарается воспользоваться этой нелепой выдумкой, чтобы расстроить помолвку. Мрачные предположения Мартина не замедлили подтвердиться. На другой день почтальон принес письмо от Руфи. Мартин, предчувствуя недоброе, тут же вскрыл конверт и начал читать, даже не затворив дверь за почтальоном.

Читая, Мартин машинально шарил рукою в кармане, ища табак и курительную бумагу, которые прежде всегда носил при себе. Он не сознавал, что карман его давно уже пуст, не отдавал себе даже отчета в том, чего он там ищет.

Письмо было выдержано в спокойном тоне. Никаких следов гнева в нем не было, но от первой до последней строчки оно дышало обидой и разочарованием. Он не оправдал ее надежд, писала Руфь. Она думала, что он покончит со своими ужасными замашками, что ради любви к ней он в самом деле готов зажить скромной и благопристойной жизнью. А теперь папа и мама решительно потребовали, чтобы помолвка была расторгнута. И она не могла не признать их доводов основательными. Ничего хорошего из их отношений не получится. Это с самого начала было ошибкой. В письме был только один упрек, и он показался Мартину особенно горьким. «Если бы вы захотели поступить на службу, постарались найти себе какое-то место в жизни! — писала Руфь. — Но это невозможно. Вы слишком привыкли к разгульной и беспорядочной жизни. Я понимаю, что вы не виноваты. Вы действовали согласно своей природе и своему воспитанию. Я и не виню вас, Мартин, помните это. Папа и мама оказались правы: мы не подходим друг к другу, и надо радоваться, что это обнаружилось не слишком поздно… Не пытайтесь увидеться со мной, — заканчивала она, — это свидание было бы тяжело и для нас обоих и для моей мамы. Я и так чувствую, что причинила ей немало огорчений, и не скоро удастся мне загладить свою вину».

Мартин дочитал письмо до конца, внимательно перечел еще раз. Затем он сел и стал писать ответ. Он изложил все то, что говорил на социалистическом митинге, обвиняя газету в самой бессовестной клевете. В конце письма объяснения и оправдания переходили в страстную речь влюбленного, молящего о любви. «Ответьте мне непременно, — писал он, — напишите только одно — любите вы меня или нет? Это — самое главное».

Но прошел день, другой, ответа не было. «Запоздалый» лежал раскрытым все на той же странице, а груда возвращенных рукописей под столом продолжала расти. Впервые за всю свою жизнь испытал Мартин муки бессонницы. Три раза приходил он к Морзам, но все три раза лакей не пускал его дальше двери. Бриссенден лежал больной, и Мартин, навещая его, не решался посвятить его в свои горести.

А горестей у Мартина было немало. Последствия репортерской проделки превзошли се его ожидания. Португалец-бакалейщик отказал ему в кредите, а зеленщик, любивший похваляться своим чисто американским происхождением, объявил Мартина изменником родины и в припадке патриотизма даже уничтожил его счет, запретив ему являться для уплаты долга. Соседи были настроены против Мартина, и негодование их с каждым днем возрастало. Никто не желал поддерживать отношения с предателем-социалистом. Бедную Марию терзали страхи и сомнения, но она оставалась верна Мартину. Соседские ребятишки, у которых уже изгладилось впечатление от роскошной коляски, некогда привозившей гостей к Мартину, теперь кричали ему издали «Лодырь!» и «Бродяга!». Только детвора Марии держалась твердо, защищала Мартина, не раз вступала в битвы из-за него, а Мария, видя синяки и разбитые носы своих детишек, приходила в еще большее отчаяние.

Встретив однажды на улице Гертруду, Мартин узнал от нее то, в чем и раньше не сомневался: что Бернард Хиггинботам вне себя от возмущения, считает, что Мартин опозорил всю семью, и запретил ему бывать у них в доме.

— Уехал бы ты куда-нибудь, Мартин, — просила Гертруда. — Уезжай и постарайся строиться на какое-нибудь приличное место. А там, когда все уляжется, можешь и вернуться.

Мартин покачал головой и не стал вдаваться в объяснения. Да и как мог он объяснить! Между ним и его родными зияла пропасть. Он уже не способен перескочить через нее! Смешно объяснять Гертруде свое отношение к социализму — отношение ницшеанца! Не было таких слов в языке, которыми он мог бы растолковать этим людям свои взгляды и свои поступки. Все их рассуждения сводились к одному: найти себе место. Это было первое и последнее слово. Этим исчерпывался их кругозор. Найди себе место! Поступи на службу! Бедные, тупые рабы, думал Мартин, слушая Гертруду. Не удивительно, что сильные завладели миром! Рабы не могли вырваться из круга своих рабских представлений. «Служба» была для них золотым фетишем, предметом обожествления, перед которым они смиренно повергались ниц.

Гертруда предложила ему денег, но Мартин отрицательно покачал головою, хотя знал, что через несколько дней ему опять придется закладывать костюм.

— Бернарду ты пока на глаза не попадайся, — наставляла его Гертруда. — Пройдет месяц-другой, он успокоится, и тогда можешь даже попроситься к нему возчиком, если захочешь. А если я тебе понадоблюсь, присылай за мной в любое время, и я к тебе приду. Слышишь?

Гертруда расплакалась и пошла прочь, а Мартин, видя ее тяжелую, усталую походку, чувствовал, как сжалось у него сердце от невыносимой тоски. И когда он глядел вслед сестре, здание ницшеанства вдруг дрогнуло и зашаталось. Хорошо было рассуждать о какой-то абстрактной категории рабов, но не так-то легко оказалось прилагать теории к своим близким. А между тем, если нужен пример слабого, угнетаемого сильным существа, то лучше Гертруды не найти. Мартин даже угрюмо усмехнулся этому парадоксу. Хорош же он ницшеанец, если начинает колебаться в своих взглядах, как только у него дрогнет сердце; да в конце концов разве в данную минуту не та же рабская мораль сказывается в нем, разве его жалость к сестре не рабское чувство? Настоящий сильный человек должен быть выше жалости и сострадания. Эти чувства родились в подземельях, где обитали рабы, и были лишь жалким уделом слабых и несчастных.