Изменить стиль страницы

Когда последний из призраков исчез, явился вдруг еще один, нежданный и незванный, — гуляка-парень в шляпе с огромными полями, в двубортной куртке, раскачивающийся на ходу — Мартин Иден далекого прошлого.

— И ты был не лучше, приятель, — насмешливо сказал ему Мартин. — У тебя были такие же моральные представления, и знал ты не больше остальных. Ты ни о чем не задумывался и не заботился. Взгляды ты приобретал готовыми, как и платья. Ты делал то, что одобряли другие. Ты стал коноводом своей шайки, потому что тебя сочли подходящим для этого. Ты дрался и командовал шайкой не потому, что тебе так нравилось, — на самом деле тебе это было противно, — а потому, что другие поощрительно похлопывали тебя по плечу. Ты побил Масляную Рожу потому, что не хотел уступить ему, а уступить не хотел потому, что в тебе сидел первобытный зверь и вдобавок тебе прожужжали уши, что мужчина должен быть свиреп, кровожаден и безжалостен, что бить и калечить — достойно мужчины. А зачем ты, щенок, отбивал подружек у своих товарищей? Вовсе не потому, что они тебе нравились, а просто потому, что в тех, кто тебя окружал, определял твое поведение, сильней всего были инстинкты жеребца и дикого козла! Ну вот, с тех пор прошло немало времени. Что же ты теперь обо всем этом думаешь?

И, как бы в ответ на это, в видении стала совершаться быстрая перемена. Грубая куртка и широкополая шляпа исчезли, их заменил простой скромный костюм; лицо утратило жестокое выражение и озарилось внутренним светом, одухотворенное общением с истиной и красотой. Видение теперь было очень похоже на нынешнего Мартина; оно стояло у стола, склонясь над раскрытой книгой, на которую падал свет лампы. Мартин взглянул на заголовок. Это были «Основы эстетики». И тотчас же Мартин вошел в видение, слился с ним и, сев за стол, погрузился в чтение.

Глава тридцатая

В солнечный осенний день, такой же прекрасный день бабьего лета, как год назад, когда они впервые признались, что любят друг друга, Мартин читал Руфи свои «Сонеты о любви». Так же, как и тогда, они сидели на своем любимом месте, среди холмов. Руфь то и дело прерывала чтение восторженными возгласами, и Мартин, отложив последний лист рукописи, с волнением ждал, что она скажет.

Руфь долго молчала, потом наконец начала с запинкой, словно не решаясь облечь в слова то, что решила сказать.

— Эти стихи прекрасны, — сказала она, — да, конечно, они прекрасны. Но ведь вы не можете получить за них деньги. То есть, вы понимаете, что я хочу сказать, — она произнесла это почти умоляюще, — все, что вы пишете, не имеет практической ценности. Я не знаю, в чем тут причина, — вероятно, виноваты условия спроса, — но вы не можете заработать на жизнь своими произведениями. Поймите меня правильно, дорогой мой, я очень горжусь — иначе я не была бы женщиной, — я горжусь и радуюсь, что эти чудесные стихи посвящены мне. Но ведь дня нашей свадьбы они не приближают, правда, Мартин? Не сочтите меня корыстолюбивой. Я вас люблю и постоянно думаю о нашем будущем. Ведь целый год прошел с тех пор, как мы поведали друг другу о нашей любви, а до свадьбы так же далеко, как и раньше. Пусть вам не покажется нескромным этот разговор: вспомните, что речь идет о моем сердце, обо всей моей жизни. Уж если вам непременно хочется писать — ну, найдите работу в какой-нибудь газете. Почему бы вам не сделаться репортером? Хотя бы ненадолго?

— Я испорчу свой стиль, — глухо отвечал Мартин, — вы не представляете, сколько труда я положил, чтобы выработать этот стиль.

— Но писали же вы газетные фельетоны ради денег? Они вам не испортили стиля?

— Это совсем другое дело. Я их вымучивал, выжимал из себя после целого дня серьезной работы. А стать репортером — это значит заниматься ремесленничеством с утра до ночи, отдать ему всего себя! Жизнь превратится в какой-то вихрь, придется жить минутой, без прошлого и без будущего. Репортеру и думать некогда ни о каком стиле, кроме репортерского. А это не литература. Сделаться репортером именно теперь, когда стиль у меня только что начал складываться, — да это было бы литературным самоубийством. И сейчас каждый фельетон, каждое слово там для меня мука, насилие над собой, над чувством прекрасного. Вы не представляете, как мне тяжело. Я чувствовал себя преступником. Я даже радовался втайне, когда мои «ремесленные» рассказы перестали покупать, хотя из-за этого мне пришлось заложить костюм. Но зато какое наслаждение я испытал, когда писал «Сонеты о любви»! Ведь радость творчества — благороднейшая радость на земле. Она меня вознаградила за все лишения.

Мартин не знал, что для Руфи «радость творчества» пустой звук. Она, правда, часто употребляла эти слова в беседе, и впервые Мартин услыхал о радости творчества из ее уст. Она читала об этом, слышала на лекциях университетских профессоров, даже упоминала, сдавая экзамен на степень бакалавра искусств. Но сама она была лишена всякой оригинальности мысли, всякого творческого порыва и могла лишь повторять то, что заучила с чужих слов.

— А может быть, редактор был прав, исправляя ваши «Песни моря»? — спросила Руфь. — Если бы редактор не умел правильно оценивать литературное произведение, он не был бы редактором.

— Вот еще одно доказательство устойчивости общепринятых мнений, — запальчиво возразил Мартин, раздраженный упоминанием о ненавистном ему племени редакторов. — То, что существует, считается не только правильным, но и лучшим. Самый факт какого-нибудь явления рассматривается как доказательство правомерности этого явления, и заметьте, не только при данных условиях, а на веки вечные. Конечно, рядовой человек верит в эту чепуху только из-за своего закоснелого невежества. Мыслительный процесс таких людей превосходно описал Вейнингер. Не умеющие мыслить воображают, что они мыслят, и распоряжаются судьбами тех, которые мыслят на самом деле.

Мартин вдруг остановился, испуганный догадкой, что Руфь еще не доросла до всего этого.

— Я не знаю, кто такой Вейнингер, — возразила она, — вы так ужасно склонны все обобщать, что я перестаю понимать ваши мысли. Я говорю, что если редактор…

— А я вам говорю, — перебил он, — что по крайней мере девяносто девять процентов редакторов — это просто неудачники. Неудавшиеся писатели. Не думайте, что им приятнее тянуть лямку в редакции и сознавать свою рабскую зависимость от распространения журнала и от оборотливости издателя, чем предаваться радостям творчества. Они пробовали писать, но потерпели неудачу. И вот тут-то и получается нелепейший парадокс: все двери к литературному успеху охраняются этими сторожевыми собаками, литературными неудачниками. Редакторы, их помощники, рецензенты, вообще все те, кто читает рукописи, — это люди, которые некогда сами хотели стать писателями, но не смогли. И вот они-то, казалось бы, последние, кто имеет право вершить судьбы литературы, решают, что нужно и что не нужно печатать. Они, заурядные и бесталанные, судят об оригинальности и таланте. А за ними следуют критики, обычно такие же неудачники. Не говорите мне, что они никогда не мечтали и не пробовали писать стихи или прозу, — пробовали, только у них ни черта не вышло. От журнальных критических статей тошнит, как от рыбьего жира. Впрочем, вы знаете мою точку зрения на всех этих рецензентов и так называемых критиков. Есть, конечно, великие критики, но они редки, как кометы. Если из меня не выйдет писателя, пойду в редакторы. В конце концов это кусок хлеба. И даже с маслом.

Однако быстрый ум Руфи тотчас подметил противоречие в рассуждениях ее возлюбленного.

— Ну, хорошо, Мартин, если это так, и для талантливых людей все двери закрыты, то как же выдвинулись великие писатели?

— Они совершили невозможное, — ответил он, — они создали такие пламенные, блестящие произведения, что их враги были испепелены и уничтожены. Они достигли успеха благодаря чуду, выпадающему на долю одного из тысячи. Они вроде гигантов Карлейля, которых нельзя одолеть. И я сделаю то же. Я добьюсь невозможного.