Изменить стиль страницы

Телевизор играет, певица что-то поет. Тарелки и тарелочки, ножи и вилки, стаканы и стопки подзванивают в такт. Потом гости за столом сами затягивают песню, тихо и торжественно. Давид поет вместе с героями. Эта песня и для него родная и близкая:

Идет война народная,
Священная война…

Стол, завертевшись, исчезает куда-то. Перед глазами расстилаются заснеженные поля и дороги. Гремят взрывы, трещат пулеметы, сипло свистят минометы. Дома рассыпаются. Растерзанные тела мешаются с обрушенными потолками, с кирпичной крошкой. Дым. Огонь. Стенания. Давид ползет с винтовкой в руке по снегу, оставляя за собой кровавые пятна. Навстречу ему тарахтит танк с черным крестом на брюхе. Давид зарывается в снег, танк с лязгом проползает над ним, поднимается по склону холма и взрывается на только что установленных Давидом минах. Давиду оперируют ногу. Опять землянки, загогулины траншей. Давид поднимается из окопа. Справа и слева, насколько хватает глаз, так же поднимаются из окопов десятки, сотни бойцов, подобных ему. Одной лавиной бегут они по полю, через дорогу, с единым, слитным протяжным криком: «Урраа-а-а-а-а!»

Рохеле трясет Давида за плечо:

— Давид! Давид! Что с тобой опять? Снова кричишь во сне!

Давид садится и улыбается заспанными глазами:

— Ай, Рохеле, какая у нас только что была отличная компания! Ну и гости!

Рохеле подает Давиду стакан шиповника:

— На, выпей и вставай, давай стелить постель. Поздно уже, тебе надо хорошо отдохнуть. Вставай. Как говорится, вставай спать ложиться.

Рохеле раскладывает диван, застилает его простыней, кладет в изголовье две подушки. Давид обнимает ее и говорит: «Дурочка».

Это протяжно-певучее, с бархатной мягкостью в голосе: «Ду-урочка!» — самая большая похвала и самое ласковое имя, какое ей хочется слышать от ее Давида.

Пер. А. Белоусов.

ПОДРОБНОСТИ О СОНЕ

— Возможно, что все это произошло не совсем так, как я рассказываю. Меня ведь не было при этом. А тех, кто был там, уже нет в живых. Единственный, кто остался, это художник, артист, человек с ярким воображением. Я искала Соню несколько лет подряд. Я искала какие-нибудь, хоть мало-мальски достоверные сведения. Думала, что, может быть, где-нибудь остался ребенок моей сестры, хоть один ребенок. Мне хотелось узнать хотя бы — как, когда, где… Ведь за месяц до войны я гостила у Сони несколько дней. К ней в Ригу я летела из Ленинграда. В Ленинграде я провела целых шесть недель. Я мечтала об аспирантуре, о выступлениях. Каждый вечер я бегала на концерты. Я до сих пор неравнодушна к Баху. Нет. Неравнодушна — это слишком легковесное слово. Неравнодушна я была когда-то к избалованному мальчишке, моему сокурснику по консерватории, у которого ничего не было, кроме красивого голоса и черных хорошеньких усиков. Почему я была к нему неравнодушна, я не знала и по сей день не знаю. Так же скоропалительно, как влюбилась, так же — ни с того ни с сего — я разлюбила его. Баха я слушаю опустив глаза, как когда-то слушала слова моего старого отца. Его седые волосы, черная фуражка на голове, его упреки — все казалось мне ужасно старомодным. Но разве может кто-нибудь выбирать себе отца? Это такая любовь, что сам вопрос, любишь ты или нет, уже преступление. Может быть, это не самое удачное сравнение, по крайней мере, с точки зрения музыки. Это сравнение стало меня мучить, когда я узнала, как был убит мой старый отец. От Сони я улетела обратно в Ленинград. Двадцать шестого июня, через четыре дня после того как все началось, я уже была у себя дома, в Одессе. Вызвать по телефону Соню уже нельзя было. Но отцу уведомление я послала. Я ждала его несколько раз, часами, у телефона, но он не явился на переговорную. Четвертого или пятого июля я добралась до нашего местечка на берегу Днестра, но нашла замок на дверях; отец, как мне сказали, отправился пешком. Я надеялась, что он придет в Одессу, но он не пришел. Два или три дня спустя, нас, несколько девушек, вызвали в военкомат. Мы помогали гасить бомбы на крышах. Ночью мы дежурили на улицах, следили, чтобы нигде в окнах не горел свет. Еще через несколько дней я с забинтованными руками очутилась на пароходе среди раненых. Возможно, именно в один из этих дней мой старый отец остановился по дороге, там, у колодца. Это было уже далеко, на другом берегу Буга. Об отце я позднее узнала все подробности. Люди из нашего городка были при этом. Я знаю, где это произошло. Каждый раз летом, во время отпуска, по дороге в Ригу, я останавливалась в этой долине, у дороги, и, посидев молча некоторое время, отправлялась дальше в Ригу, в поисках Сони. Должно быть, отца тогда мучила жажда. И тут внезапно немцы примчались на мотоциклах. Люди рассыпались по пшеничному полю. Возможно, что он не услышал воя моторов. Может быть, у него не хватило сил побежать. А может быть, жажда, неистовое желание пить, в тот момент было сильнее всего на свете. Он стоял, согнувшись над срубом колодца, держа обеими руками ведро, и медленно глотал воду. Возможно, их привело в ярость то, что этот нахальный еврей стоит и пьет воду, не обращая на них никакого внимания, спиной к ним. А может быть, они просто решили развлечься, устроить себе веселый привал по дороге, посмеяться немножко в той долине. Они натянули ему на голову мешок и столкнули его в колодец. Каждое лето целые часы я проводила дома со скрипкой, играла. Отец сидел и слушал. Самыми любимыми мелодиями для него на старости лет были эти грустные адажио и фуги, которые играла его дочь. Он их тихо, с благоговейной радостью напевал за столом или вечером во дворе, сидя на завалинке. Не моему старому отцу, а Баху, своему Баху, надели они на голову мешок. Теперь я слушаю Баха с закрытыми глазами. Я одновременно слышу робкое, вполголоса пение моего отца. Мне не кажется странным это не очень профессиональное сопоставление — отец и Бах. Прежде, когда я исполняла Баха, я наслаждалась, восхищалась. Теперь же я испытываю к нему такую любовь, что спрашивать себя, любишь или нет, уже преступление. Теперь у меня к нему чувство, которое можно назвать обожанием. Да, да, я не стыжусь этого банального слова. Может быть, я немного старомодна? Нет, я бы этого не сказала. Когда я дома одна, я ищу иногда по радиоприемнику джазовую музыку. Джаз кричит, джаз вопит, в джазе слышны стоны «Хижины дяди Тома». Джаз кричит, что мир неправильный. Однажды соседка сказала обо мне: «Как видно, эта старая дева отплясывает в одиночку рок-н-ролл!..» Меня смех разобрал. Не будь дураков на свете, и посмеяться бы не пришлось… Чайковского я люблю слушать поздно ночью, когда вокруг стоит тишина. Чайковский у меня записан на магнитофонной ленте. Мне приятно, когда он со мной одной разговаривает. Чайковский мне нужен. Я включаю магнитофон как можно тише. Он словно нашептывает мне, что жизнь все-таки прекрасна. «Люби! — говорит. — Послушай, мир ведь полон музыки». Чайковского я слушаю, когда хочу увидеть Соню. Сентиментальность тоже банальное слово, правда? Пусть! Наоборот, я хочу быть сентиментальной. Соню я, конечно, любила как сестру. Но Соня в детстве немало носила меня на руках, заменила мне мать. Соню я любила и как мать, которой нам обеим не хватало. Соню я любила и так, как только Соню можно было любить. Соня была красивой, Соня была душевной. Соня была умной. Соня была счастливой. Она была на несколько лет старше меня — теперь она на несколько лет младше. Она была уже матерью троих детей. Но тогда, в те немногие дни, когда я гостила у нее в последний раз, она так хорошо выглядела — моложе, красивее, счастливее, чем до замужества. Она целыми днями пела и смеялась, смеялась и разговаривала. Рядом со своими детьми — двумя девочками и мальчиком в колыбельке — она казалась не матерью, а как когда-то рядом со мной — старшей сестричкой. Зятя — офицера Красной Армии — я тогда не застала. Он уже больше месяца находился в военном лагере. Когда я узнала об этом, мне на мгновение вдруг стало почему-то не по себе — как от недоброго предчувствия. Но, глядя на Соню, я устыдилась за свои мрачные мысли и прогнала их. Я сидела за пианино и учила своих двух племянниц играть «Чижик-пыжик», а Соня собирала меня в дорогу: пекла, жарила. Когда при прощании мы целовались, я впервые увидела ее грустной. Должно быть, она заразилась моим предчувствием. «Смотри, в случае чего, — сказала она мне, — позаботься об отце, ты ближе, свободнее!» Об отце я узнала все сразу. О Соне и о детях я «раскопала» подробности лишь несколько лет спустя. Год за годом, возвращаясь ни с чем, я спрашивала себя: «Зачем мне подробности? Погибли. Я уже это знаю. Как миллионы других». И сама себе отвечала: «Нет. Мне нужно!» Во-первых, может быть, таким образом я найду хоть одного из детей моей сестры; потом, без подробностей, это слово «погибли» с каждым годом становится бледнее, обыденнее. Подробности в миллион раз умножают это слово. Каждый в отдельности, думаю я про себя, даже так, нагой среди других таких же нагих, в газовых камерах погиб сам, отдельно, своей собственной смертью, исполнив свой реквием. Но печаль — это не такая вещь, за которой стоит гнаться, не так ли? Ошибаетесь! Мне нужна эта печаль, чтобы не перестать петь с моими учениками в музыкальной школе, где я преподаю. Подробности не позволяют забыть. А я хочу помнить, хочу и напоминать. Возможно, эти слова не все мои. Они скорее всего принадлежат тому художнику. Виктор так поступает: он напоминает. С Виктором я познакомилась в Риге, на берегу моря. Случайно. Я ездила уже в Ригу просто так, чтобы пройтись по улицам, по которым шла когда-то Соня. Поди узнай, что этому человеку в нахлобученной на голову соломенной шляпе, лежащему вот так, на песке, на пляже перед мольбертом, известны все подробности о Соне. Меня словно что-то потянуло к нему. Почему это он, сидя вот тут, на берегу у моря, и глядя на волны, пишет на холсте колючую проволоку, узкие сторожевые вышки, скелеты? «Вы ошиблись адресом, барышня! — рассмеялся он. — Фотограф вот там, возле своего аппарата!» Слово за слово, мы разговорились. Он меня пригласил к себе в мастерскую. Мы пошли вдоль берега. Дома, среди четырех стен, сказал он мне, он не может писать такие вещи. Тишина и одиночество воскрешают только ужас. Только ужас — еще не искусство. А только радость — может быть искусством? Радость, по крайней мере, радует. Ужас пугает. «Нужно раскрыть, найти смысл. Мрак хорошо виден лишь тогда, когда где-то загорается огонек фонаря. Внутри, в мастерской, меня тянет к черной, темно-синей, коричневато-зеленой краскам. Морские волны успокаивают, проясняют. На берегу играют парни и девушки. Игра и радость, галдеж и молодость говорят мне: рисуй, показывай, предупреждай». Он спасся оттуда не только для того, чтобы стать простым свидетелем. Ему потребовались там силы, чтобы перенести все, что переносили другие, и понадобились ему еще силы, чтобы непрерывно держать одно око раскрытым и все видеть. Ему понадобились силы, чтобы верить, что он должен все это увидеть, потому что ему нужно будет потом это показать. Чтобы противостоять зверствам, нужны были человеческие силы, чтобы верить, что вынесешь их, нужна была сверхчеловеческая сила. Может быть, благодаря всем этим силам он и выжил. Виктор много говорил тогда. Мне уже начинало казаться, что он так много говорит потому, что я иду рядом. Мне вдруг пришло в голову, что я ему нравлюсь. Возможно, и я так много говорю, потому что речь идет о нем… Тогда я об этом не думала. Мне хотелось только спросить его: а мою сестру… Соню… не заметил ли он где-нибудь там своим этим раскрытым оком? Но я и это не спросила. Все пришло потом, в мастерской. Он стал показывать мне свои картины. Он расставил их на полу, прислонил их друг к другу. Меня он усадил на стульчике перед ними, как будто я была большим знатоком. Светлые колхозные пейзажи, портреты рыбаков. Виды новых районов. Мирные домашние вещи — натюрморты. Время от времени он вставлял между ними какую-нибудь композицию из Освенцима. Выходило как бы наоборот: не огонек фонаря, чтобы лучше увидеть мрак, а куски мрака — чтобы свет был еще светлее. Или, может быть, и то, и другое. Картину, о которой я расскажу, он назвал «Отец и мать». Гитлеровец стоит с автоматом возле широко открытой двери барака. За спиной эсэсовца — тени детей. Множество теней, больших и малых. С одной стороны, на переднем плане перед каким-то заграждением протянутые в ожидании десятки рук — длинные, тощие руки: материнские руки. Где-то в глубине силуэты эсэсовцев, силуэты вагонов, полоски дыма. Возле двери барака немец, человек зрелого возраста, стоит ошеломленный, как бы испуганный немного, как будто даже призадумавшийся. Я разбиралась тогда в живописи еще меньше, чем сейчас. Так что я описываю эту картину как-то слишком упрощенно, слишком неумело, как профан. Виктор, разумеется, описывал бы ее иначе. По сути дела, мы потом уже не столько говорили о живописи, сколько о Соне. Я уже точно не помню, как все сплелось. Может быть, вдруг невольно я произнесла имя моей сестры, может быть, Виктор начал вдруг рассказывать о молодой женщине с тремя маленькими детьми, которые были с ним в гетто. Возможно, он даже сказал, что я похожа на ту женщину. Что-то сказала я, что-то сказал он. Виктор все думал, что он рассказывает историю картины. Но я уже знала, что я слушаю подробности гибели Сони. Я сидела на низком стульчике и молчала. Молчала, естественно, потому что все во мне онемело. И молчала, чтобы не умолкал Виктор. А он говорил. Когда их повели из гетто, у матерей отобрали всех детей. Малышей впихнули в барак на платформе. От той молодой женщины силой оторвали обеих девочек — два нежных тельца, высохших, истощенных, с ножками как палочки, и мальчика, которого мать несла на руках. Эсэсовцы погнали людей к вагонам. Дети кричали. Матери бросались к баракам. И в этой суматохе, вспоминает Виктор, немец, стоявший у дверей, подал знак Соне, что она может войти в барак и взять одного ребенка. Одного ребенка. Он хорошо разглядел своим открытым оком этого немца. Среди всех нечеловеческих ужасов, творившихся вокруг, невзирая на бушевавшую в Викторе ненависть, у него хватило сил увидеть этого немца таким, каким он его показал вот здесь, на холсте: отцом. Ему даже показалось тогда, что два эсэсовца позже сняли этого немца с поста и увели куда-то. Теперь он говорит, что ему показалось, тогда он был уверен. Что случилось там внутри с Соней? Об этом нетрудно догадаться. Одного ребенка. Но кого? Какого из них взять?.. Соню он больше не видел. Кто-то сказал, что ее вынесли оттуда на руках, другой говорил, что ее выволокли. Двери вагона, где находился Виктор, были уже захлопнуты. Кто-то высказал предположение, что это было лишь издевательством немца над матерью. Что ему просто хотелось вдвойне насладиться. Еще кто-то высказал мысль, что немца сняли с поста просто потому, что сменился караул. Всех этих «кто-то» уже нет в живых. Один он уцелел. Картину он назвал так, как видел и чувствовал это тогда, когда все происходило. Почему он говорит теперь, что ему показалось? Мир еще полон живых эсэсовцев. Они находят друг друга, дружат, размножаются. Почему так трудно находят общий язык отцы? Когда Виктору ночью видятся кошмары, к нему обращаются все погибшие. Он встает утром, весь растревоженный, и стирает название картины. Постепенно, прислушиваясь к рассудку, он успокаивается и опять надписывает картину. Пока он еще не выставлял ее. Тогда, в тот самый момент, он был уверен. Теперь — нет. Кто же тот немец, который стоит здесь у дверей барака, а за спиной у него детские тени? Может быть, отец, опечаленный, словно окаменевший от бушевавшего вокруг него горя и вспомнивший свою деревушку где-то на Рейне или на Майне, своих белокурых деток — таких, как у Сони, на руках у своей немки. А может быть, это убийца Сони… Я сидела и слушала. Мы еще много раз потом говорили об этом. Виктор и сейчас живет в своей Риге на берегу моря. Я живу в Кишиневе. Мы видимся один раз в году. Летом я укладываю в чемодан несколько платьев, сажусь в поезд и сама себя обманываю, что якобы еду побродить в тех местах, где когда-то бродила Соня. Мы идем вдвоем с Виктором. Сидим на берегу моря. Он возле мольберта, я — возле него. Два года тому назад он был здесь, у меня. Я взяла его раза два с собой в класс на урок сольфеджио, усадила лицом к поющим ребятам, как он меня усаживал перед картинами в своей мастерской. Виктор — человек с пылким воображением. Я хотела просто немного прихвастнуть перед ним, он же воспринял это как упрек. В прошлом году, как только я вошла в его мастерскую, он сразу же поставил на полу свои новые работы, прислонив их друг к другу. Целая серия портретов. Портреты детей. Мастерская вдруг вся окрасилась, наполнилась шумом, как на берегу моря. Я сидела перед полотнами, как сижу в своем классе, когда дети передо мной поют на уроке сольфеджио. После летних месяцев я возвращаюсь домой с какой-то тоской в душе. Я стесняюсь назвать ее настоящим именем. Как будто еще маленькая. Стесняюсь себя и в какой-то мере старшей сестры. Ночь. Уже поздно. Кругом царит тишина. Я включила магнитофон как можно тише и слышу, как он будто бы говорит мне, что все-таки жизнь прекрасна. Люби — говорит! Жизнь полна песен… Через несколько дней снова первое сентября. Первый школьный день. Вот это, пожалуй, все, что я хотела рассказать о Соне…