…Мы долго сидели тогда втроем на скамье у вокзальчика. Я попросил моего товарища почитать стихи. Он не заставил себя уговаривать, и светлая лунная ночь наполнилась отзвуками его тихого голоса. Отзвуки набегали друг на друга, сталкивались в воздухе, и казалось, не он один, а все мы нестройно, но от души произносим слова, похожие на клятву, на присягу:
«Я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».
Пер. А. Бродский.
ГОРЕСТИ И РАДОСТИ ДЯДИ ЮЗИСА
Он снова остался один — без нее. Снова одинок, как старый холостяк, один как пень, к тому же расколот пополам — без нее.
После ее смерти он целыми днями мерил шагами комнату — от стены до стены, небритый, в шлепанцах на босу ногу… присядет время от времени на краешек дивана, зароет лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.
Он ее любил и был с нею счастлив. Что может быть прекрасней и завиднее? И все-таки эти слова не выражают вполне того, что он чувствовал к ней. Других, более сильных слов я не нахожу в человеческом языке. Если угодно: он ее о ч е н ь любил и был о ч е н ь счастлив с нею.
Он ее любил, как любят что-то непререкаемо свое, отроду свое, как, известно, любят мать. Хотя женился на ней, когда ему было уже под пятьдесят. Он ее любил, как любят сестру. Без условий и притязаний, без «за что» и «почему». Любовь естественная, не требующая громких слов. Любовь, которая никогда не может превратиться в нелюбовь. (Хоть и были у него сестры, две сестры. Но в данном случае оправдывалась поговорка: две сестры не стоят одной жены.)
И, само собой, больше всего он любил ее как жену. Он любил каждую морщинку у ее глаз, каждую нотку ее голоса, каждую частичку ее тела. Они были сплетены в одно целое — в один клубок любви. Он любил в ней преданность, любил в ней товарища и друга, любил ее нежность, само ощущение ее любви к нему. Он чувствовал ее частью себя. И себя он чувствовал частью ее. Она была плоть от плоти его, он — плоть от плоти ее. Единое тело, единая душа, единые помыслы. Они друг друга о ч е н ь любили и были друг с другом о ч е н ь счастливы.
Эту великую любовь, как он ее украдкой, про себя, называл, эту долгожданную любовь, которую он столько лет искал и не мог найти и считал, что — кончено, этого никогда не будет, ему все-таки удалось обрести, но в такую позднюю пору — ему уже вот-вот пятьдесят.
Как же не чувствовать себя счастливым? И как теперь, когда счастье так внезапно оборвалось, не чувствовать себя несчастным, самым несчастным среди людей?
Она его любила как ребенка. Она любила в нем детскую незащищенность, простодушное, открытое, обновленное существование его рядом с ней, хотя он уже прожил на земле больше половины отпущенного людям срока. Она любила в нем все, что можно было любить, и даже все, что любить было трудно.
Она его называла уменьшительными Юзи, Юзик, Юзчик. И в пору детства никто к нему так не обращался. Он не помнит, чтобы кто-нибудь когда-нибудь назвал его Юзик. Она его баловала как могла, даже изобретая для него имена. Он ее, напротив, неизменно называл Ревеккой Израилевной. Во время серьезных разговоров, во время совместного чтения, в повседневной домашней работе и в самые интимные мгновения — всегда: Ревекка Израилевна. Так звали ее все. Все роженицы в родильном доме, где она работала главным врачом, весь медицинский персонал, которым она руководила, все соседи, знакомые. Она его — как никто, он ее — как все. Она свою любовь выражала по-женски: балуя его. Он проявлял свою любовь по-мужски: кроме всего прочего очень высоко ценил ее, преклонялся перед ней. Имя «Ревекка Израилевна», или просто «Волынова», как звали ее по фамилии, было весьма почитаемым в городе. Он молча гордился этим, это делало честь и ему. Два слова «Ревекка Израилевна» он произносил всякий раз на особый лад, как того требовал момент, но всегда с любовью и удовольствием, всегда с чувством, что он произносит самые сокровенные и важные слова. Ему даже нравилось, когда он с кем-нибудь говорил о ней или отвечал на какой-нибудь вопрос о ней, называть ее, как все, «Волынова». Да, да, не кое-как, по-домашнему, запросто — «моя жена», или вчуже — «доктор», или совсем официально, сухо — «заведующая родильным домом» — нет: «Волынова». Известнейшая, любимейшая, почтеннейшая, и врач исключительный, и человек замечательный, и самая дорогая, и самая ненаглядная — Волынова.
Она умерла внезапно. В жизни никогда не болела, никогда, можно сказать, не страдала даже обычной простудой. Ее сердце в ту ночь остановилось сразу, без предупреждения, хотя, казалось, до тех пор всю жизнь, больше шестидесяти лет, работало без перебоев, без малейших сигналов, что в нем уже что-то израсходовано, изношено и надо вовремя прислушаться. Она умерла, как жила, без колебаний. Ее смерть была под стать ее характеру.
Он по натуре был ее полной противоположностью. Все любил взвешивать, отмерять: вот тут перевешивает «да», а вот тут, похоже, что «нет». (Единственный раз в жизни «да» оказалось весомее сотен «нет» — тогда, когда они встретились.) Возможно, эта особенность его нрава развилась там, в крошечном бессарабском местечке на берегу Днестра. Прикинуть, взвесить на ладони, разобрать на части, обнюхать, попробовать на вкус и решить: выбросить или спрятать покуда подальше, в ящик стола?
Ее характер сложился на заснеженных широтах Сибири. Ее родители — иркутчане, урожденные сибиряки. Уже сама фамилия «Волынова» вызывает мысль о чем-то раздольном, устойчивом и крепком. Нечего сидеть сложа руки и вертеть большими пальцами. Дело покажет, что хорошо, что плохо…
Она была красивая, высокая, здоровая, никогда не жаловалась на усталость. Хоть и сибирячка, а темноволосая, с черными густыми бровями, черными мягкими глазами, смуглой кожей на лице и обнаженных руках, будто только что загорала на юге.
Он, опять же, хоть и родился здесь, в наших краях, где евреи в основном темноволосые, в большинстве случаев похожи на молдаван, был светлокожим, русым, с голубыми глазами.
Она была по-мужски решительной, деловой, он — тихим, податливым, склонным к грусти.
Один в другом любил свою противоположность, то, чего ему самому недоставало. Противоположности дополняли друг друга, обогащали, довершали гармонию.
В тоске он мерил шагами комнату — от стены до стены… Присев на краешек дивана, долго смотрел в одну точку, заломив руки, потом зарыл лицо в ладони и снова заплакал о ней в голос, как малое дитя. Теперь, когда ее уже нет, теперь, как никогда, все уголки в их комнате и все уголки его души полны ею. Она о нем тоже плакала бы так, дни напролет? Он уверен, что да. Может, еще больше. Но — иначе, умнее.
Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.
Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, — а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих — и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…
Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.
Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.