Изменить стиль страницы

И еще одно достоинство: фанатично честный. Вообще, можно сказать, немножко фанатик. Но фанатичен, боже упаси, не в упрямых догмах. Фанатичен в своей вере. В том, во что он верит: верит в людей; в прекрасное завтра; в то, что все неправильное, несправедливое вокруг него преходяще, как тени в летний день, что никакое пятно на солнце не заставит солнце померкнуть, перестать быть солнцем. Свято фанатичен в своей семейной жизни. Фанатично честен и в больших делах, и в самых последних мелочах.

Я не скуплюсь на похвалу, перечисляю только достоинства, как это делают в надгробной речи; к сожалению, это уместно. Трайфлера больше нет среди живых. Несколько месяцев назад у него снова было кровоизлияние в мозг. Второго инсульта он уже не перенес.

После первого инсульта у него осталась одеревеневшей рука и одеревеневшей нога. Рот — немножко перекошен. Нижняя губа — отвисла. Он стал ходить мелкими шажками, как в путах. Но ходил. Не сдавался. Ходил на лекции, к друзьям в праздничные дни, иногда в театр, на концерт, просто погулять по улице, встретить кого-нибудь. Не Ханеле, жена его, вытаскивала его из дома — он ее тащил: пошли. Нечего сидеть. Нельзя поддаваться болезни. Надо ее перешибить.

Ханеле — наша, бессарабская, из Калараша. Он прожил с ней длинную жизнь. Она была для него и жена, и друг, и сестра, и даже мать — в последние годы его. Не красавица, для него она была красивейшей в мире. Он смотрел на нее влюбленными глазами до самого последнего дня своего. Она родила ему двух сыновей. Оба живут сейчас где-то в сибирском Академгородке.

Он вытаскивает Ханеле из дома не только чтобы идти, но даже ехать. Такой вот, больной, один раз в год он ездил с ней в Сибирь, к детям. Они приезжали оба в Кишинев. К другу на свадьбу. К круглой дате друга. На похороны друга.

Он любил зайти с Ханеле на пару часов ко мне. Посидеть напротив меня, глядя своими теплыми, всегда улыбающимися глазами, перекинуться со мной словечком о мировых проблемах, попросить, чтобы я ему почитал что-нибудь свое. Он был мне большим другом, можно даже сказать — большим моим почитателем. Он радовался каждой маленькой радости моей, каждой новой строке, что я написал.

Когда он в последний раз сидел у меня со своей женой, мы вдруг разговорились о тех ясских днях. Я и рассказал ему во всех подробностях то, что выше, в начале главы, рассказал читателю. Я сказал, что эта несправедливость к лирическому герою моего рассказа тогда, в подпольных условиях, не была единственной несправедливостью, какая случалась в движении. Берут и отправляют человека, лишь бы отправить. Со стороны, кажется, все было как должно быть. Пароль, точное время, точное место. Товарищ, который выйдет тебя встречать. На самом деле, наверно, ничего никуда не передавали. Делай себе дальше все сам, как подскажет тебе твой ум и твоя совесть. Кто считался с тем, что может произойти в твоей душе, какая рана может там остаться? Такое было время. Такой воздух. Слишком жестко как-то.

Старый товарищ мой вдруг переменился в лице. Улыбчивые глаза его на мгновение перестали улыбаться. Он спросил меня:

— Подожди. В какой день, говоришь, это произошло?

— В последние дни июня. Летом, — ответил я.

— Нет, я имею ввиду точно, день, дату.

— Точную дату я не помню.

— Видишь, ты не помнишь, а я помню. Двадцать пятое июня.

— Ты — помнишь? Чего вдруг?

— Спрашиваешь — чего вдруг? Чего вдруг — надо тебя спросить. Что же это ты, братец, опоздал, а?

— Я не опоздал. Я крутился возле театра целых двадцать минут. Откуда ты взял вдруг, что я опоздал?

— Потому что я выходил тебя встречать.

— Ты?

— Да, я.

— Ничего себе… Но я же все-таки не опоздал. Откуда ты знаешь, что я опоздал?

— В первый день опоздал ты, а на второй день я на пару минут опоздал.

— Может быть… — сказал я холодно.

— Не может быть, а так оно и было. И не ищи, пожалуйста, виноватых. В первый день ты сам виноват, а во второй день виноват я.

— Может быть… — сказал я снова.

Больше я ничего не сказал. Я понял, что мой старый товарищ выдумывает, сочиняет на ходу. Он берет вину на себя, лишь бы, упаси боже, ни одна пылинка не упала на то, что для него всю жизнь было самым святым. И, конечно, для того еще, чтобы у меня, на моей душе, не осталось и малейшей царапинки. Хоть царапинки эта уже давным-давно зажила, растворилась со временем среди многих других таких же царапинок.

А может, оно действительно было так, как он сказал? Мой старый товарищ никогда в своей жизни, знаю, не обманывал. Если даже цель, которой служил бы этот обман, была бы великой, самой великой.

Во всяком случае, тайна вокруг того ясского события в моей жизни осталась для меня тайной. Я и по сей день не разгадал ее. Из того сорта тайн, что порхают иногда вокруг человека заколдованно, до его последних мгновений. Он уже берет их с собой туда, в свое небытие. Или в свою вечность. Называй это, как назовешь.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Я сижу и пытаюсь сейчас разобраться как следует в моем шептебаньском дяде Меере. Плохим человеком он, кажется, не был. Наоборот, всегда веселый, никогда не хмурился, не злился, любил шутить, любил подхватить на руки ребенка, своего или чужого, и, гримасничая, рассмешить его, защекотать его пальцем аж до колик. Мой отец всегда ходил задумчивый, замученный, озабоченный. Дядя Меер — правда, моложе моего отца на пару лет — всегда был живым, ловким, подвижным, как ртуть. Отец с малых лет тянулся к простому труду, в труде чувствовал и вкус и смысл мира, самим словом «труд» гордился до конца своих дней. Дядя Меер тянулся к утонченности, к учености, к чему-то особенному. Я не говорю, что один был лучше, а другой хуже. Просто: два родных брата от одного отца и одной матери — два совершенно разных образа. Да взять хоть бороды их. Папина борода (он стриг ее, позже брил от праздника к празднику) была густой, жесткой, разросшейся почти по всему лицу, борода, можно сказать, будничная. Бородка дяди Меера ножниц, а тем более бритвы, не знала вовсе, но тем не менее бородой так и не стала, вечно оставалась маленькой и жиденькой мягкой черной бороденкой, редко засеявшей подбородок, позже она пронизалась бело-седой посеребренностью, бородка, можно сказать, утонченная, шелковая. После ранней смерти деда Ихил-Аврома мой отец, пятнадцатилетний тогда парнишка, остался в осиротевшем доме, полном детей, причем больше девочек, чем мальчиков, единственным старшим братом, который должен был тащить на себе ярмо усопшего дальше. Отец мой всегда рассказывал, как дедушка Ихил-Авром за пару мгновений перед тем, как отпустить от себя душу, раскрыл вдруг глаза, отыскал ими среди людей в доме моего отца и глазами показал на трех сестричек, которые, одна меньше другой, стояли вокруг умирающего сжавшиеся, дрожащие, заплаканные — только что помогали его откричать. Завещание деда Ихил-Аврома мой отец выполнял строго. Целые зимы перебирал он табак в деревнях у помещиков, неделями не раздевался, спал, может, два или три часа в сутки. О мечте дяди Меера вырваться куда-нибудь учиться в ешиботе уже, понятно, и речи быть не могло. Он помогал бабушке Хане в лавке, нянчил малышню; в свободную минуту, однако, сидел все же над книгой. Время шло. Маленькие девочки поднялись, сами стали трудиться. Мой отец со временем женился на моей маме, в снятой комнатке устроил, как говорится, субботу для себя. Позже женился и дядя Меер и в конце концов добился чего-то своего. Уже после свадьбы с тетей Зисл, даже, кажется, уже отцом, он подучился за несколько месяцев правилам резничества, раздобыл себе резницкие ножи, уехал с тетей Зисл куда-то в далекое село под названием Шептебань и уже до конца своих дней звался Меер — шептебаньский резник, до конца своих дней остался утонченным человеком с тонким делом в руках. А может, различие между отцом и дядей Меером вовсе не было таким глубоким, как я его тогда видел? Обликом, если хорошо присмотреться, разрезом и блеском черных прадедовских глаз, да и голосом, они даже похожи были друг на друга. И в самом деле — родные братья от одного отца и одной матери. Почему же дядю Меера у нас в доме не любили? И почему у дяди Меера в доме не любили моего отца? Отца, знаю, эта братская ненависть сильно мучила. Она шла, наверно, больше от мамы, чем от отца. Моя мама была простой женщиной из народа с врожденным чутьем, кого любить, а кого не любить. Неважно, родной или не родной. Дедушка Зусие — давала она на свой лад понять — когда-то тоже учился на резника, но стать резником не смог. На первой и единственной курице, которую он должен был зарезать, у него начали трястись руки, и курица выскочила недорезанная, для еды уже не годная… Почему же в доме у дяди Меера моего отца не любили? Это и понятно, и непонятно. Наверное, в этой родственной вражде было и что-то глупое, и что-то трагичное.