Изменить стиль страницы

Сегодня был очень жаркий день. Целый день под палящим солнцем шагал я из улицы в улицу, одетый в свой толстый перелицованный пиджак. Сейчас, вечером, когда солнце уже зашло, подул прохладный ветерок, я свой пиджак снял. Рубаха под пиджаком стала вдруг насквозь мокрой, струйки пота потекли по всему телу. Я снова шагал по улицам, нес пиджак в руке и чувствовал, как прохладный ветерок высушивает мою мокрую рубаху, отклеивает ее понемножку от тела. Куда идти? Где сегодня переночевать? Почему этот парень не вышел? Может, он был, даже видел меня, но решил, что это не я? А может, виноват этот грубый, неуклюже перелицованный пиджак мой? Смешно, честное слово: у всех на свете людей нагрудный карманчик пиджака находится с левой стороны, на моем пиджаке карманчик перелицован, находится на правой стороне. Как же я выгляжу в этом нелепом рашковском пиджаке? Я снова надел пиджак. На тихой улице, перед освещенной галантерейной витриной, разглядел себя в зеркале. Рашковский пиджак ни в чем, бедняга, не виноват. Пиджак как пиджак. Я как я. Напротив, даже если бы у меня не было газеты в руке, этот парень должен был из тысячи узнать меня.

Ерунда запоминается. Где-то в темном скверике я уселся на скамейку, и вместо того, чтобы меня мучил вопрос «куда деваться?», меня мучил мой перелицованный рашковский пиджак. У каждого этот карманчик с левой стороны, у меня — наоборот, с правой. Смешная пиджачная история трансформировалась в смешную пиджачную философию. Почему все у меня перевернуто, вывернуто — не как у всех? Под одиночеством, навалившемся на меня, под этим тяжелым сундуком, легшим мне на плечи, осталось, наверно, достаточно места даже для улыбки. Я сидел в темноте на скамейке и сам себе улыбался, вспоминая, как Копл-портной обманул мою маму. Когда она дала ему мой коричневый пиджак перелицевать, Копл-портной клялся всеми святыми, что он дырку от карманчика на левой поле, которая сейчас, с божьей помощью, станет правой полой, так заделает, что будь ты хоть семи пядей во лбу, тебе и в голову не придет, что там когда-то была дырка. Мама, вообще-то разбиравшаяся в вещах, сразу и не заметила, что Копл никакой дырки не заделывал, он просто переставил карманчик на правую сторону, наоборот, не как у всех. Копл-портной столько крутил этот перелицованный пиджак туда и сюда, столько морочил маме голову, что наконец-таки заморочил. Он подсовывал ей под самые глаза правую полу, которая теперь, с божьей помощью, стала левой полой: «Ну, Рэйзл, хорошо присмотритесь. Можно заметить, что когда-то здесь была дырка? Копл свою работу знает. А?» Мама хорошо присмотрелась: «Э, — сказала она, — чтобы так-таки ничего и не заметить? Немножечко да заметно…»

Я, кажется, на той скамейке в скверике еще и вздремнул чуть-чуть. Пару мгновений, не больше. Эх, если б можно было так на скамейке продремать до утра, просидеть до завтра, до восьми вечера — опять к Национальному театру, к контрольному часу. Но долго сидеть одному в темном скверике опасно. Бродить ночью по улицам, наверно, еще опасней. Мне стало холодно. Наверно, от дремы, застигшей меня на скамейке. Я задремал, видно, больше, чем на несколько мгновений. Уже, наверно, час, как стемнело. Куда идти? Где переночевать? В какую чужую дверь постучаться?

В Яссах живет несколько рашковцев — поди знай, где они живут. Поди знай заранее, что завернешь вдруг сюда, что здесь, в большом городе Яссы, почувствуешь себя вдруг одиноким, как на острове, что в первую же ночь некуда будет голову приткнуть, и будь у тебя в кармане хоть какой-нибудь адрес рашковца, у тебя в кармане было бы громадное счастье. Ты, о котором рашковцы говорят, что ты парень — огонь, такой-то и такой-то, самый-самый…

Шмуэль-меламед со своим семейством живет сейчас, кажется, в Яссах. Что занесло такого еврея, как Шмуэль-меламед, сюда, в Яссы? Он здесь, говорят, служка в синагоге, ночной сторож на складе, уже не меламед. Хорошенькая перемена! Что-что, переночевать ночь я бы даже у Шмуэля-меламеда мог.

Маня-рыжая работает в Яссах на трикотажной фабрике, живет уже здесь, говорят, с кем-то. Маня-рыжая — одного со мной возраста, она была среди наших девушек. У нее огненно-рыжая копна волос, рыжевато-желтые веснушки обсыпали нос и лоб, но при всем при том она очень симпатичная, она даже считалась у нас красивой, красивой рыжей. Маню я не видел давно-давно, мы уже оторваны друг от друга, сейчас она уже, значит, замужем. Но переночевать у нее одну ночь — с большим удовольствием, как же иначе?

С Бенчиком Боруха-столяра мы в детстве были оба певчими в хоре Иешике Котляра. У Бенчика глаза косят. Больше, чем несколько недель в хоре перед Новым годом в то единственное лето, мы не дружили. Пути наши совсем разошлись. Бенчик сейчас в Яссах, говорят, что-то вроде кельнера то ли в ресторанчике, то ли в корчме. Не ах что такое. Но если бы у меня был в кармане хоть Бенчика адрес…

А может, мне вовсе в таком положении встречаться со своими нельзя? Я себя чувствовал в этом новом положении своем прямо так, будто только что начал ходить, только что начал говорить, начинать лишь должен с самых-самых азов. Почему Боря не обговорил со мной все эти вещи как следует? Я же шел наверняка. Я иду по такому пути первый раз. Но я ведь не первый и не единственный. Такое уже, конечно, случалось. Почему же этого не предвидели? Почему Боря не наказал мне точно, как себя вести, куда обратиться, если вдруг меня не смогут выйти встретить?

Тяжелая ноша.

Из тысячи лей, что принес мне Боря, у меня было еще в кармане две сотни. К ним я пока не прикасался, даже бублика себе не купил. Тысяча лей. На билет, сказал Боря, и на прочие расходы в первые дни. На какие расходы? Может, он имел в виду именно такое вот неожиданное положение? Надо, наверно, ко всему этому легче относиться, проще. Нельзя жаться к стенкам, самому выставлять себя беглым, виноватым, испуганным. Надо, видимо, держаться свободнее, обыденнее. Не в темноте, а наоборот, на самом свету. Надо себя вести, как все обыкновенные люди ведут себя. Как ни в чем не бывало. Это будет лучшей защитой и лучшим прикрытием. За деньги можно подыскать себе где-нибудь постель на пару дней. Или можно даже в гостинице ночь переночевать. Разумеется. На лбу ведь у меня ничего не написано.

Но легко сказать. По нескольким светлым улицам, сквозь толпы людей, гуляющих по тротуарам, я не прошел, а, как в тумане, протолкался, промчался. Мне встречались освещенные гостиничные вывески с мигающими буквами, но я в их сторону даже и не глянул.

Одиночество, охватившее меня, принесло с собой и страх тоже. Раньше среди толпы я никогда, кажется, такого не испытывал. Ни перед пытками в сигуранце, ни во время пыток, ни потом в тюрьме, ни после тюрьмы. Теперь же, когда я остался внезапно один, такое чувство страха, без моей воли и даже без моего ведома, появилось во мне. К вечеру, после пары часов взвинченности и перед перспективой провести целую ночь на ясских улицах, это чувство разрослось, приумножилось. Мне опять стало казаться, что на каждом углу шныряют переодетые полицейские агенты. Из Черновиц уже сообщили сюда, в Яссы, чтобы меня нашли, чтобы меня поймали, чтобы меня привезли. Гуляющие по улицам люди — не просто гуляющие люди, а неизвестно кто и неизвестно зачем.

Куда деваться? Куда идти?

Спасла меня в ту первую ясскую ночь (кто знает-таки, что бы со мной произошло) случайность. Я верю сегодня в предопределенность случая. Спас меня мельчайший среди мельчайших, невидный среди невидных — Боруха-столяра Бенчик, Бенчик-косой.

Я увидел его вдруг в дверях какой-то корчмы. На нем был короткий кельнерский халатик. На пороге двери он объяснялся с пьяницей. Поворачивал и поворачивал пьяного за плечи, все разворачивал его лицом к улице, а тот все время разворачивался обратно, лицом к Бенчику, к корчме. Бенчик оставил вдруг пьяного в покое. Совершенно случайно он меня тоже увидел.

— Ты только посмотри. Это, кажется, ты? — спросил он меня, как рашковец может спросить.

— Это я и это не я, — я ему тоже ответил, как может ответить рашковец.