— Но если на миг ослаб человек? — вскочил он со стула. — С каких пор слабость стала преступлением?
— Нечестность! — спокойно ответила она. — Нечестность — это преступление!..
Оба замолчали. Печальная тусклая тень пала на стены. Солнце спряталось за крышу. Исчезли с полу золотисто-медные пятна.
На виске у Герца бьется красная жилка. Она то надувается, то исчезает, то надувается, то исчезает. Он еле слышно шепчет:
— Но по отношению к тебе? Что я сделал нечестного по отношению к тебе?
— Ко мне? Если бы ты обманул только меня, кто знает, может быть, эту еду я б готовила сегодня для тебя.
— Но если человек оступился, ошибся? — беспомощно произносит Герц, как ребенок.
— Он исправляет ошибку!..
Как будто скрипнула дверь. Герц вздрагивает. Глаза его просят: надо кончать разговор. Продолжать его бесполезно. Конечно, минет время, и он исправит свою ошибку. Но не перед нею, нет. Он теперь понял, что между ними ничего не исправится.
Входит Шварцберг. Высокий, открытый, простой. В одно мгновенье Эстерка забывает о молящих глазах Герца. Шварцберг вынимает из кармана газету, кладет ее на стол, вешает шапку на гвоздь, снимает куртку. Эстерка приносит миску с водой. А Герц в своем углу делается все более незаметным, тускнеет.
Шварцберг умывается. По тому, как ведет себя Эстерка, он понимает, что чужак — это Герц. С каждой минутой молчание становится все более тягостным. Шварцберг вытирает лицо полотенцем и окидывает Герца взглядом. Как может дорогой тебе человек стать вот таким чужаком? Он чувствует, что хоть Герц и бывший друг Эстерки, а можно было бы обрадоваться его приходу и сказать:
«Товарищ… оставайся. Оставайся у нас!»
Но он молчит. Молчит и Эстерка. Молчит и Герц. Когда молчание возрастает до таких размеров, что становится невыносимым, гнетущим, — Герц срывается с места и хватает свой плащ.
Напряжение рассеивается, как рассеивается дым. Глаза Эстерки и Шварцберга встречаются. Оба шагают друг другу навстречу. Оба уверены, что не сделали ошибки. Жизнь впереди. Если Герц прав, то он сможет начать сначала, добиться, перегнать…
Эстерка ворошит пальцами волосы на голове Шварцберга и чувствует, как он ей дорог. Кто знает, может быть, Герц все равно нашел бы ее с ним? Жаль, что он так скоро ушел. Может, нужно было расспросить его обо всем, сказать что-нибудь одобряющее?
Шварцберг берет со стола газету, рассеянно просматривает ее, но глаза его не могут разобрать ни единого слова.
Сквозь оконце мансарды врывается свежий ветерок, гладит их лица.
Пер. И. Герасимов.
ЕВРЕЙ В ДЕРЕВНЕ
Не знаю почему, тема эта как-то притягивает меня. Может, потому, что в мире сегодня очень редко евреи живут в деревнях. Может, из-за когдатошнего деревенского еврея Берко из моего рассказа «Праправнук», который, бедняга, чтобы не быть изгнанным из деревеньки где-то на Украине, где он жил, должен был заплатить самым тогда дорогим и самым ужасным — креститься, перестать быть евреем. Какая мелочь, а? Отец, деды и прадеды испокон веков поливали землю вокруг крошечной деревеньки кровью и потом, а он, Берко, с полным домом детей, чтобы остаться и дальше в своем крестьянском прадедовском домишке на этой земле, должен был уплатить самую страшную цену. «И пот… и кровь… и душа тоже?..» — вырвав кол из плетня, задал миру свой вопрос одичавший Берко.
А может, преследует меня эта тема еще с тех пор, когда я сам, пятнадцатилетний парнишка, целую зиму — почти от самых кущей и до пасхи, то есть целые полгода — был учителем в селе Сесташ. Видел собственными глазами, впитал умом и всем существом своим жизнь нескольких бессарабских деревенских евреев. По сей день ощущаю я живым совершенно седого девяностолетнего реб Шимшла, который, кажется, как раз в тот год и, кажется, как раз в те пасхальные дни, где-то через неделю после моего отъезда из села, и умер. Грязный овчинный тулупчик, высокая черная кушма на белой голове. В доме он — прямой, с широкой, надвое расчесанной бородой, в жилете на цветастой фланелевой рубахе, под жилетом талескотн, кисти его болтаются у колен, хлещут о голенища больших, жестких юфтевых сапог. Он затаскивает меня в спаленку, озирается, не слышит ли, боже упаси, кто, и шепотом хочет он у меня, у городского, у «ученого», узнать, где же справедливость. Справедливо ли, что его дети — сын, невестка и все внуки, не сглазить бы — не дают ему больше ни во что вмешиваться. Не дают больше ничего делать. Они хотят, чтобы он только сидел и смотрел в книгу. Смотреть в книгу — для него дело? Слоняться на старости лет без толку? От безделья сохнут у него руки, дрожат, никому не пожелаешь, ноги. От безделья останется он на старости лет без царства небесного. А поговори с ними, так они этого не понимают. Он чувствует, что ему конец. Кончается он. Жизнь его вся вышла. Так справедливо это, а?
Командовала парадом невестка реб Шимшла, Бобця. Огонь-баба. Горы могла перевернуть. Где брала она столько сил, эта маленькая коренастая женщина? Много лет назад реб Шимшл привез ее сыну своему в жены из другого села, кажется, из Олчедар. За все время я ни разу не видел, когда народ в доме ложился и когда вставал. Зимой, ведь крестьяне же, в поле работы нет, никто, однако, в доме ни на минутку не присаживался. Двадцати четырех часов в сутки не хватало. Красили для всей деревни шерсть. Нанимались со своей упряжкой возить камни, бревна, товар для деревенского лавочника. Ходили постоянно запыленные, задрипанные, с заскорузлыми руками и пылающими щеками. Носили жесткие, громыхающие одежды, ну прямо рыцарские доспехи. От народу в доме пахло всегда коровьим навозом, грязью, керосином, иногда морозом, ветром, а главное — трудом, трудовым потом.
Сын реб Шимшла, Ореш, прихрамывал на одну ногу и тоже был совсем седой. Бороды, как реб Шимшл, он уже не носил. Брить, однако, бороду он еще тоже не брил — стриг ее ножницами. И лицо его всегда было обрамлено короткой и колючей поблескивающей щетиной, как, да не сравнимо будет, пшеничные поля вокруг деревни после покоса.
Бобця родила Орешу пятерых сыновей и одну дочку. Эти пять сыновей были все одного роста, на голову выше отца. Не отстал от братьев в росте даже младшенький, четырнадцатилетний Аврэмл, мой ученик.
Я бился с Аврэмлом, бился, и еле-еле научил его писать строчку. Аврэмлу плевать было на мое учение. Для чего таки нужна ему была моя наука, когда он уже и без нее мог повалить на землю крепкого бычка, в один миг связать все четыре ноги бычка и острым ножом, зажатым между пальцами, в следующий миг лишить бычка его мужского достоинства. А мог промчаться по селу верхом на жеребце, чтобы выглядело, будто пролетел орел, а он, Аврэмл, с раскинутыми в стороны руками — крылья у орла на спине.
В середине зимы, на зимние каникулы, приехала домой в деревню сестра Аврэмла, единственная дочь Бобци и Ореша — Малке. Она училась в Кишиневе в каком-то реальном училище. Это была красивая девушка с парой толстых светлых кос и с синими глазами, чуть полновата, но очень статная, очень привлекательная. Она любила лежать, опершись на локти, в спальне на топчанчике и приглядываться, как я занимаюсь у стола с Аврэмлом. Она приглядывалась к моему учению, а я всякий раз приглядывался к ней. Та строчка, которую я вписывал каждый день Аврэмлу сверху в тетради, чтобы он потом, строка за строкой, до самого низа, ее переписал, один раз выглядела так: «Господин учитель сильно влюбился в мою сестру, в красивую Малке». Аврэмл, как всегда, прочел образец вслух и разразился в этот раз таким хохотом, что под носом аж надулся здоровенный пузырь. Красивая Малке тем не менее не растерялась. Она прикрыла свои босые ноги, отвернув угол коврика на топчане, и, надувшись, сказала, что господин учитель мог бы знать, что с любовью не шутят. У нас с ней был после этого длинный разговор. Я говорил, что это очень хорошо, что она вырвалась из деревни, я тоже мечтаю вырваться из местечка. А Малке мне ответила, что все это не так. Она из деревни не вырвалась и даже думать не думает вырываться. Она только закончит реальное училище, сразу вернется сюда, в деревню, и уже останется здесь навсегда. Здесь, в деревне, она будет учительницей у бедных крестьянских детей поля. (Так она и сказала — детей поля.) Здесь, в деревне, где она родилась, распространит она знание. (Так она и сказала — знание.)