Изменить стиль страницы

Вы благополучно добрались до станции Тучково, вышли на платформу, и тут Дядя Аскет достал из пистона своих белых брюк шагомер, очень похожий на карманные часы или на секундомер, но более всего — на тот хронометр, что мы включили с тобой, приятель, около двух учебных лет тому назад, в самом начале нашего правдивого повествования.

Дядя Аскет достал шагомер и отнес руку далеко вперед, чтобы разглядеть его показания. Возраст давал о себе знать, но дядя принципиально не шел к окулисту, тренируя глазные мышцы чтением мелкого газетного шрифта до нестерпимой рези — подобно тому, как ваш учитель Стальная Глотка тренировал свою волю, всовывая два пальца в розетку, находящуюся под электрическим напряжением.

Затем, не покидая загородной платформы, вы стали ориентироваться на местности по карте, извлеченной из дядиного рюкзака, и тут ты горько пожалел, что не захватил с собой офицерского планшета, подаренного Дядей Ромой: вот где можно было использовать его по прямому назначению! Мимо шли дачники с авоськами, сумками, тюками, бидонами и бросали в вашу сторону то сочувственные, то укоризненно-сострадательные взгляды.

Дядя Аскет тем временем уже всесторонне изучал сложенную в несколько раз карту-пятикилометровку, опять-таки отодвинув ее от себя на расстояние вытянутой руки. Он стоял в обтекающей его толпе дачников, наклонял голову то в одну, то в другую сторону и от излишней напряженности глазных мышц даже приоткрыл рот, похожий на черную зияющую дыру. Я хочу этим только сказать, что вопрос о посещении дядюшкой стоматолога-протезиста еще не встал тогда на практические рельсы, хотя его обсуждение велось довольно давно. Твоя Мать постоянно твердила о насущной необходимости проведения определенного объема зубопротезных работ, однако Дядя Аскет всякий раз ловко уклонялся от конкретных решений, терпеливо отводя ее почти неопровержимые доводы, и потребовалось двадцать пять лет, чтобы его поистине мужской стоицизм уступил женской настойчивости.

Пока Дядя Аскет изучал секретную из-за подробного ее характера карту-пятикилометровку, о которой мог бы, наверно, мечтать не только всякий турист, но и любой диверсант, ты разглядывал идущих, спешащих, прогуливающихся в ожидании другого поезда людей и вдруг увидел на платформе девушку, молодую женщину, похожую на Индиру. В то время многие напоминали тебе ее. Видимо, не отдавая себе в том даже отчета, ты постоянно выискивал подобное сходство.

Похожая на Индиру молодая женщина несла петуха за связанные лапы. Была она стройна и хороша собой, а петух имел рябенькое оперение, и красный, налитый кровью его гребешок покачивался в такт ее шагам. Под ворохом перьев петух был весь какой-то неправдоподобно грузный, обмякший, одуревший. Покорный и ко всему равнодушный, он смотрел на перевернутый мир остановившимся глазом, так что ты даже и не сразу догадался, что это живой петух. Только однажды он встрепенулся, что-то хрипло выкрикнул и снова затих, как бы захлебнувшись собственной кровью. Женщина же шла, несколько как будто даже пританцовывая, и деловито сжимала в кулаке желтые древовидные лапы, не обращая на свою ношу никакого внимания, будто это была уже убитая, ощипанная, готовая для употребления домашняя птица.

Сориентировавшись на местности, Дядя Аскет убрал карту. Ты хотел помочь ему вскинуть рюкзак на спину, но он не позволил, устроился в лямках поудобнее и, подобно полководцу, избравшему путь наступления войска, протянул длань в направлении далекого леса.

Вы тронулись в путь, и шагомер Дяди Аскета начал отмерять частые его шаги. Постепенно дачников, идущих с вами по пыльной дороге, становилось все меньше, поселок кончился, начались огороды, поля, а солнце стояло еще высоко, и ничейные собаки мелкой трусцой бегали по ничейной земле, обегая и вынюхивая друг друга. Вы шли на запад, или на восток, или на юг — ты даже этого не удосужился выяснить в процессе ориентации на местности, — и теперь только нескольким собакам оказалось с вами в одну сторону: четырем кобелям с длинными, приземистыми, исковерканными дурной наследственностью телами, обладающими всеми признаками вырождения, и коротконогой белой сучке, похожей на новорожденного ягненка — уже полному выродку. И все эти четверо обхаживали маленькую, то ли кем-то постриженную, то ли изъеденную лишаем собачонку, при этом самый большой и лохматый все стремился подмять ее под себя, но собачка выкатывалась каждый раз у него из-под ног — такая она была крошечная, — а остальные ждали, высунув языки и тяжело дыша.

Вы вышли к реке. Собаки отстали. Чтобы перейти на другую сторону, пришлось раздеться. Влажный песок на берегу холодил ступни, а вода казалась такой прозрачной, что, будто через увеличительное стекло, хорошо просматривалось дно, все в дрожащих солнечных бликах, струящихся водорослях и пульсирующих стайках мелких рыбешек. Было трудно даже себе представить, где успевала вода настолько загрязниться, пока доходила до Москвы. Словно это была совсем другая вода. И другая река.

Ноги невыносимо жгло, но идти из-за сильного течения приходилось медленно, и ты все думал, когда же наконец вы достигнете противоположного берега, хотя еще недавно, по дороге от станции, когда вы взмокли от жары, о таком можно было только мечтать.

Вот тут ты впервые и увидел Дядю Аскета голым, в одних широченных черных сатиновых трусах. Это был самый настоящий скелет, едва прикрытый спереди на груди атавистическими прядками таких же черных, как трусы, волос — вылитый узник концлагеря, который он сам для себя, в общем-то, и организовал. Но ты не знал тогда и не узнал впоследствии ни одного человека его возраста, который бы так редко болел и никогда не жаловался на свое здоровье. Даже теперь, когда Дяде Аскету под восемьдесят, тебе и в голову не придет предложить помочь ему вскинуть рюкзак на плечи. Кому охота выслушивать его грубовато-независимое: «Еще чего!» Случись же вам снова, как четверть века назад, отправиться по маршруту Тучково — Звенигород, ты будешь, сдается мне, снова бояться отстать от него, потеряться на многолюдной платформе Брестско-Белорусского железнодорожного вокзала, и тебе по-прежнему не одолеть без руководящих указаний Дяди Аскета стремительную, мелководную Москву-реку в ее верховьях, не войти самому в ледяную воду, сбивающую с ног.

Вы шли еще, пожалуй, часа четыре, а потом стали искать место для ночлега, и ты был за то, чтобы расположиться поближе к какому-нибудь населенному пункту, потому что в лесу, честно говоря, было как-то жутковато, а Дядя Аскет мудро заметил на это, что человеку бояться можно только людей, и тогда вы углубились в смешанный лес и в наступающих сумерках бросили рюкзаки возле какой-то кочки. Ты зверски проголодался, Дядя Аскет тоже хотел есть, поэтому вы достали жестяную банку кукурузы, открыли ее консервным ножом и съели подчистую — ты даже допил оставшуюся жидкость. Из-за лени или усталости, или из-за страха перед надвигающейся ночью, инстинктивного, животного желания поскорее спрятаться, замереть, костра разжигать не стали, ставить палатку — тоже. Дядя Аскет расстелил ее на земле, вы легли, подложив под головы рюкзаки, и укрылись серым солдатским суконным одеялом.

Ты долго не мог уснуть. Вокруг монотонно звенели комары, и ты счел за лучшее забраться с головой под одеяло. Стало нечем дышать, а комары изнуряюще продолжали звенеть, но только уже чуть приглушенно. Слышались какие-то шорохи. Потрескивали сучья. Мерещились чьи-то крадущиеся шаги. Дядя Аскет лежал рядом совсем неподвижно — будто умер. И уже спустя какое-то время стало невозможно понять там, под глухим одеялом из солдатского сукна, час прошел или целая вечность, и какое сейчас время суток — вечер, ночь или раннее утро. Ты не спал. Лежал с закрытыми глазами, с изболевшими от страха внутренностями и только на минуту забылся, отвлекся и очнулся вдруг в оглушительном гомоне птиц, на благоухающей клейкими листочками поляне, среди солнечных зайчиков и травы, тянущейся к голубеющему сквозь кроны деревьев небу. Куда подевались все твои страхи, Телелюев? Куда занес тебя сон путешественника? Это внезапное превращение гнетущего мрака ночного леса в легкий струящийся свет, комариного ада — в райское порхание бабочек, мотыльков и зеленокрылых мошек останется в твоей памяти надолго — может, на всю жизнь.