Я читала ее вчера вечером до двенадцати часов и, уверяю Вас, от страха не могла заснуть. Я знаю. Вы будете сердиться, но право же. Гордон, милый, в этом есть доля истины. Мне вовсе не хотелось напомнить Вам о злополучной истории 20-го августа — мы тогда же покончили с нею, — но Вы прекрасно знаете, что за Вами нужно хоть немного следить. А мне это не нравится. Мне хотелось бы абсолютно доверять человеку, за которого я выйду замуж. Я ни за что не могла бы жить в беспрерывном беспокойстве, ожидая, придет ли он домой.

Прочтите сами «Нуму», и Вы поймете женскую точку зрения. Я не отличаюсь ни особенной терпеливостью, ни кротостью и боюсь, что в раздражении способна выкинуть какую-нибудь штуку. Для того чтобы у меня дело шло удачно, я должна вложить в него всю свою душу, а мне так хочется, чтобы наш брак оказался удачным!

Пожалуйста, простите, что я пишу Вам все это. Я, конечно, не хочу сказать, что у Вас «Joie de me, douleur de maison». Все это просто потому, что я не спала эту ночь, и у меня какое-то странное ощущение, точно за глазами, в голове — пустота.

Пусть Новый год принесет нам обоим счастье, спокойствие и добрый совет!

Всегда ваша С.

1-е января.

Дорогая Джуди!

Произошло нечто странное, такое странное, что я положительно не знаю, приснилось мне это или случилось наяву. Расскажу тебе все по порядку. Пожалуй, тебе бы следовало сжечь это письмо; оно не совсем для Джервиса.

Помнишь, я рассказывала тебе о Таммасе Кихоу, которого мы поместили в прошлом июне на ферму? У него со стороны обоих родителей алкогольная наследственность, и, по-видимому, в младенчестве его выкормили не молоком, а пивом. Он поступил в приют Джона Грайера девяти лет и дважды, согласно отчету в «Книге Страшного суда», ухитрился напиться: один раз пивом, украденным у каких-то рабочих, а другой раз (и как следует) денатурированным спиртом. Ты понимаешь, с каким опасением мы отдали его в чужой дом; но мы предупредили семью (трудолюбивых, трезвых фермеров) и надеялись, что все обойдется.

Вчера я получила от них телеграмму, что они больше не могут держать его и просят встретить с шестичасовым поездом. Тернфельд поехал на станцию; мальчика не оказалось. Я послала ночную телеграмму о том, что его нет, и просила сообщить, в чем дело.

Вчера вечером я засиделась позже обыкновенного, чтобы привести свой письменный стол в порядок, а себя — в надлежащее настроение для встречи Нового года. Около двенадцати я почувствовала усталость и приготовилась лечь, как вдруг услышала стук в парадную дверь. Я высунула голову в окно и спросила, кто там.

— Тамми, — ответил дрожащий голос.

Я спустилась, открыла дверь, и этот шестнадцатилетний парень ввалился, спотыкаясь, мертвецки пьяный. К счастью, Перси Уизерспун был поблизости, а не в индейском лагере. Я разбудила его, и мы вместе отвели Таммаса в комнату для гостей, — единственное более или менее изолированное место в нашем здании. Затем я позвонила доктору, у которого и без того, боюсь, был тяжелый день. Он пришел, и мы провели ужасную ночь. Потом выяснилось, что мальчик взял с собой на дорогу бутылку какого-то лекарства, состоящего наполовину из спирта, наполовину из какого-то яда, и в пути подкреплялся им.

Он был в таком состоянии, что мне положительно не верилось, что удастся его спасти, и, сознаюсь, я надеялась, что не удастся. Если бы я была врачом, я давала бы таким пациентам тихо уснуть для блага общества; но надо бы тебе видеть, что проделывал доктор! Его колоссальный жизнеспасательный инстинкт целиком пробудился, и он боролся со всей энергией, ему присущей.

Я сварила черный кофе и помогала по мере сил, но подробности были настолько неприятны, что я предоставила мужчинам справляться с ними, а сама ушла к себе в комнату, но не легла, а уселась в кресло, на случай, если моя помощь опять понадобится. Около четырех часов утра доктор зашел ко мне, чтобы сообщить, что мальчик уснул, а Перси перенес свою постель в его комнату. Бедный доктор выглядел ужасно измученным, и лицо у него было совсем пепельного цвета. Когда я взглянула на него, я подумала о том, как много он делает для других и ничего — для себя; подумала о его мрачном доме, о его одиночестве, без проблеска радости, и об ужасной трагедии, нависшей над его жизнью. Вся злоба, которую я к нему питала, мигом улетучилась, и на меня нахлынула волна симпатии. Я протянула ему руку, он протянул свою, и вдруг, я не знаю, как, случилось что-то — ну, электрическое. В следующее мгновение мы были друг у друга в объятиях. Он разнял мои руки и посадил меня в кресло. «Боже мой, Салли, ведь я не железный!» — сказал он и ушел. Я заснула в кресле, и когда я проснулась, солнце светило мне в глаза, а Джейн стояла надо мною в безмолвном изумлении.

Сегодня утром в одиннадцать часов он вернулся, холодно посмотрел мне в глаза и сказал, что надо давать Таммасу каждые два часа горячего молока и следить за пятнами в горле у Мэгги Питер.

Итак, мы вернулись к нашим прежним отношениям, и я положительно не знаю, не приснилась ли мне та минута.

Но было бы весьма пикантно, правда, если бы мы с доктором сделали открытие, что влюбляемся друг в друга, когда у него вполне законная жена в сумасшедшем доме, а у меня — оскорбленный жених в Вашингтоне! Не разумней ли немедленно подать в отставку и убраться домой, где я могла бы несколько месяцев мирно вышивать на скатертях «С.Х.», как приличествует добродетельной молодой девице накануне свадьбы?

Повторяю еще раз, это письмо не для Джервиса. Разорви его на мелкие клочки и брось в Карибское море.

С.

3-е января.

Милый Гордон!

Вы имеете полное право сердиться. Я знаю, что, как автор любовных писем, я далеко не удовлетворительна. Стоит только взглянуть на изданную переписку Элизабет Баррет[51] и Роберта Браунинга, чтобы убедиться, что мой эпистолярный стиль оставляет желать лучшего. Но Вы ведь знаете — и уже давно, — что я не очень-то пылкая особа. Конечно, я могла бы дюжинами писать такие фразы, как: «Нет такой секунды, когда моя мысль не занята Вами». «Дорогой мой, я живу только тогда, когда Вы со мною». Но это не совсем правда. Не Вы заполняете все мои мысли, а 107 сирот. И право, мне живется здесь весьма недурно, независимо от того, со мною Вы или нет. Я не могу притворяться. Вам, наверное, было бы неприятно, если бы я выказала больше скорби, чем испытываю. Но я ужасно люблю видеть Вас — Вы это прекрасно знаете, — и очень огорчаюсь, когда Вы не можете приехать. Я вполне оцениваю все Ваши обаятельные качества, но, милый мой, я не умею быть сентиментальной на бумаге. Мне все представляется горничная в гостинице, читающая письма, которые Вы случайно оставили на Вашем письменном столе. Нечего Вам клясться, что Вы носите их на сердце, потому что я отлично знаю, что Вы их там не носите.

Простите меня за мое последнее письмо, если оно огорчило Вас. С тех пор как я поступила в этот приют, я очень чувствительна к пьянству; и Вы бы стали, если бы видели все то, что пришлось увидеть мне. Несколько моих детей — печальный плод родителей-алкоголиков, и они навсегда лишены тех возможностей, какие доступны для других. Нельзя жить в такой обстановке, как наша, и не мучиться ужасными мыслями.

Боюсь, что Вы правы, это чисто женская манера — прощать человека, делать из этого благородный жест, а потом всю жизнь напоминать ему. Но, Гордон, я положительно не знаю, что значит слово «простить». Оно не включает «забыть», ибо забвение — физиологический процесс, и не зависит от нашей воли. У всех нас есть набор воспоминаний, от которых мы были бы счастливы избавиться, но почему-то как раз эти воспоминания упорно не желают изглаживаться из памяти. Если «простить» означает «обещать, что не будешь говорить о чем-нибудь», то я, несомненно, справлюсь с этим. Но не всегда самое благоразумное — таить неприятное внутри. Оно растет и растет, и отравляет тебя, словно яд.

вернуться

51

Элизабет Баррет (1806-1861) — английская поэтесса, жена Роберта Браунинга.