К концу дня один из моих агентов-информаторов, которого я послал в фабричные кварталы, доложил мне, что беспощадная жестокость репрессий привела в уныние рабочих и они повторяют: «Довольно нам идти на убой на Невском проспекте».

Чтобы отдохнуть от всей суеты, которую мне доставил этот день — меня все время осаждала своими тревогами французская колония,— я отправился вечером выпить чашку чая у графини П., которая жила на улице Глинки. Там я услышал любопытный эпизод.

Около месяца тому назад великая княгина Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла, была принята императрицей и, чувствуя ее менее обыкновенного замкнутой, рискнула заговорить с ней о больных вопросах.

— С болью и ужасом,— сказала она,— я констатирую всюду распространенное неприязненное отношение к вашему величеству...

Императрица прервала ее:

— Вы ошибаетесь, моя милая. Еще совсем недавно я тоже думала, что Россия меня ненавидит. Теперь я осведомлена. Я знаю, что меня ненавидит только петроградское общество, это развратное, нечестивое общество, думающее только о танцах и ужинах, занятое только удовольствиями и адюльтером, в то время как со всех сторон кровь течет ручьями... кровь... кровь...— Она как будто задыхалась от гнева, произнося эти слова, затем продолжала: — Теперь, напротив, я имею великое счастье знать, что вся Россия, настоящая Россия, Россия простых людей, со мной. Если бы я показала вам телеграммы и письма, которые я получаю ежедневно со всех концов империи, вы тогда увидели бы...

Бедная царица! Она не знала, что бывшему премьеру Штюрмеру пришла в голову гениальная мысль, подхваченная и развитая Протопоповым, заставлять через охранку отправлять ей ежедневно десятки писем и телеграмм в таком стиле: «О, любезная государыня наша, мать и воспитательница нашего обожаемого царевича!.. Хранительница наших традиций!.. О, наша великая и благочестивая государыня!.. Защити нас от злых!.. Сохрани нас от врагов... Спаси Россию!..»

От графини П. я возвращался домой поздно по Фонтанке. Едва мой автомобиль выехал на набережную, как я заметил ярко освещенный дом, перед которым дожидался длинный ряд экипажей. Вечер супруги князя Леона Радзивилла был в полном разгаре...

По словам Ренака де Мелана, много веселились и в Париже 5 октября 1789 года.

Андрей Андреевич Дивильковский, 23 года, студент Академии художеств, через три года эмигрирует во Францию, через пять лет будет добиваться разрешения вернуться в Советскую Россию. Убит белогвардейцами в 1922 году в Париже.

ДИВИЛЬКОВСКИЙ. Вечером, после расстрелов, я в цехах «Нового Лесснера». Почему? Ответа два. Один. Целый день в их колонне, вместе шел, вместе падал под залпами, вместе — в подъезды, чтоб спрятаться. Другой. Была долгая мука постижения одной истины: с народом — это как? Смотреть из окошка и лить слезы, сжимая потеющие от страха ладошки? Или вот так: в одной шеренге, и ему и мне в грудь — солдатский штык?

Ни в какой истории не отражены наши академические споры, иногда ожесточенные, но всегда упоенные.

Екклезиаст говорил о времени сеять и о времени жать.

26-го — рубеж. До этого сеяли, воздух наполнен электричеством революции, вздохни поглубже — и почувствуешь руки, сжимающиеся в кулак.

Теперь пришло время жать. Поэтому я на «Лесснере».

Расстрелы подавили волю, прижали к земле, свербит мыслишка: «А если бы тебя?» Сидим в цеху, курим, молчим. Раненые перевязаны, изредка стонут, как бы извиняясь.

В углу — рваное, измызганное знамя. Не отдали. Огромный рулон кумача. Кто-то толкает его. Алая лента раскатывается через весь цех. Смотрим, молчим. Красная река приковывает глаз, не отпускает.

И вдруг молча, как будто само собой разумеется, встают, начинают резать кумач, прибивать к древкам, тащат ведро с белилами, суют мне кисть.

В груди радость сжигает всего, становлюсь легким, подпрыгну — полечу! Не согнулись! Не согнулись!

Беру кисть. Хочу, чтобы сквозь образную ткань рвалась вся полнота времени. Резкими штрихами делаю фигуру рабочего, рвущего цепи. И лозунг «Свобода или смерть!».

Кто-то подошел, положил руку на плечо. Признали своим.

Ах, какая это сласть — революция!

ЛЕНИН. Когда мещане обвиняют нас, революционеров, в том, что мы толкаем массу на кровавые бунты и насилие, они закрывают глаза на то, что правящие классы всегда первыми открывают огонь и первыми ставят в порядок дня штык.

Да ни один революционер-марксист, если он действительно марксист, никогда не поднимет оружия, если есть хоть маломальская возможность добиться освобождения народа без вооруженной борьбы. Восстание — безумие там, где мирная агитация приведет к цели более быстрым и верным путем. В идеале мы против всякого насилия.

Но когда правительство первым пускает в ход колеса своей кровавой машины насилия, погромов, дикого зверства? Что тогда, господа хорошие? Сдаться без боя? Мертвых на погост, а живым в стойло? Молчаливо тянуть позорную лямку рабства? Терпеть? Смириться? Гонят к станку — иди? Гонят в окопы на верную смерть — иди?!

Когда народ забит физически и морально, он так и поступает. Но когда народ поднялся на борьбу за свободу — никакие кровавые зверства не остановят его. Они вызовут лишь ярость и ответную волну народного гнева. Народ примет вызов и даст открытый бой. Он применит насилие по отношению к насильникам над народом. Не имеет права? Безнравственно? Аморально?

9 января 1905 года, когда улицы и площади Петербурга были усеяны сотнями трупов, группа рабочих пришла к известному либералу. «Что делать?» — спросили они. «Главное, не бейте стекол, господа, пожалуйста, не бейте стекла». Вот что безнравственно! Вот что аморально! Вот что подло!

Петр Антонович Залуцкий, 30 лет, рабочий, в 1905 году примыкал к эсерам-максималистам, с 1907 годабольшевик, арестовывался, ссылался, с 1916 годачлен Исполнительной комиссии ПК и Русского бюро ЦК. После Октябряна партийной и хозяйственной работе. В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.

ЗАЛУЦКИЙ. Поздно вечером, совершенно измотанный, пришел на квартиру Дмитрия Павлова. Там уже собрались члены ПК, избежавшие ареста, и несколько человек от районов. Все сидели мрачные, не притрагиваясь ни к самовару, ни к бутылкам, которые для пущей конспирации были выставлены на столе. Вслед за мной явился Озол — в синих очках и богатой шубе... В городе на каждом шагу шпики, пояснил он, и только благодаря такой внешности сумел уйти от хвоста. Последним пришел Шляпников, мрачный и продрогший.

— Однако поменьше нас стало,— буркнул он, наливая кипяток из самовара и оглядывая собравшихся.— Утренние аресты говорят о том, что есть провокаторская рука...

— Сейчас нет времени на догадки и поиски,— перебил его Озол.— Надо немедленно решать, что делать завтра.

К Озолу я испытывал какое-то двойственное чувство. Во всяком случае, несмотря на все его попытки, на личное сближение не шел. А тут еще меня стали просто раздражать его синие очки, за которыми не видно глаз... Но вопрос он поставил правильно — главный вопрос. Судя по всему, его обсуждали и до моего прихода. Во всяком случае, я понял, что Шутко ответил не только от себя.

— День показал, что силы слишком неравны.— Кирилл говорил решительно, но было заметно, как нервничает он.— С этим надо считаться... Солдат раскачать не удалось...

— А ты видел их лица? — вмешался Коряков, должно быть продолжая спор.

— Я видел, как они стреляли... В центр подтянули артиллерию... Демонстрацию утопят в крови... Положим лучших людей, деморализуем рабочих, а это самое страшное... Потом долго не поднимем.

Озол решительно поддерживает Шутко. Он тоже мотивирует кровью и невинными жертвами. Остальные молчат, думают... все понимают, какая ответственность. Тяжелым камнем лежит она и на мне... Был бы сейчас Ленин... Последний раз видел его в Праге, на конференции, пять лет назад... Говорили много... вот так— голова к голове. А теперь... далеко до Цюриха. Своей головой решать надо...