Изменить стиль страницы

Что ж, вывод был близок Толстому, но с тем, как этого добиться, он согласиться не мог. Чернышевский считал, например, что всех людей можно и нужно научить некоему гуманистическому принципу, на основании которого в обществе обязательно воцарится всеобщее взаимопонимание и благоденствие. Что-то тут шло не от жизни, а от придуманного за кабинетным столом.

Об аресте Чернышевского он услыхал, кажется, от Льва Жемчужникова в тот же день, когда это и произошло, седьмого июля 1862 года. Помнится, Лев, узнав от отца-сенатора о грозящей писателю опасности, хотя тоже шапочно был с критиком знаком, бросился к нему на квартиру, чтобы предупредить. Однако Чернышевский отнёсся к сообщению спокойно. Вернее, даже рассмеялся своим нервическим, дробным смехом: «Благодарю-с покорно за проявление заботы. Но я, сударь, всегда готов к подобному посещению. Только я — чист: в доме не держу ничего-с предосудительного и противозаконного».

Посажен он был в Петропавловку, в жестокий Алексеевский равелин. Следствие же велось так долго, что казалось, гроза не соберётся и вскоре тучи рассеются.

Спустя год узник сам дал знать о себе: в «Современнике», в трёх весенних книжках, появился его роман под названием «Что делать?».

Поступком нельзя было не восхититься: заточенный в каменном склепе, отторгнутый от самого воздуха, упрятанный даже от малого луча солнца, он обращался ко всем тем, кто остался на воле, с призывом думать о будущем и готовить его!

«...Будущее. Оно светло, оно прекрасно, — обращался он к каждому в своём романе, написанном там, в каземате. — Говори же всем: вот что в будущем... Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести...»

Да, слова звучали призывно, торжественно. И Толстой, вычитав их в конце романа, заглянул в начало. Но, Господи, как трудно, косноязычно потекло повествование, какие искусственные люди стали сходить со страниц!

А это что ж за мечта, которую следует изо всех сил приближать? «Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какой работой они заняты? Ах, это они убирают хлеб. Как быстро у них идёт работа! Но ещё бы не идти ей быстро и ещё бы не петь им! Почти всё делают за них машины... Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они — счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда в наслаждении...»

«Но вот работа кончена, все идут к зданию... Половина его занята столами... Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше... Вошли работающие, все садятся за обед... У них это обыкновенный: кому угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчёт; а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчёта. И все так: то, что могут по средствам своей компании всё, за то нет расчётов; за каждую особую вещь или прихоть — расчёт...»

Но вот «опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своём просторе и веселье... Люди в оркестре и в хоре беспрестанно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, — они уходят танцевать, они приходят из танцующих... Здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды и горя; здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только всё того же впереди... Счастливые люди!..».

Автор рассказывал о счастье, а отдавало казармой, где тысячи людей по команде — за стол, по команде — песни и танцы... И каждый на другого похож, как близнец. А ежели ты захотел что-либо по своему собственному вкусу, то — «прихоть», за которую — «особый расчёт», больше похожий на штраф или наказание... «Счастье», которое — по замыслу автора — может прийти ко всем сразу, а не к каждому в отдельности. «Счастье» по команде...

Где же он уже читал об этих «снах», выдававшихся за будущую счастливую явь? Конечно же в учениях о социализме и коммунизме Платона, Сен-Симона, Фурье и Роберта Оуэна. Это ведь он, утопист Сен-Симон, предложил проект общества, устроенного как один большой завод, на который согнано всё население страны для «объединённого воздействия на природу» и по «общему плану». Всё руководство — по науке, во благо; значит — правильно. Всё — на сознательности, для чего — новая религия, новая церковь: культ труда.

А как же быть с личностью в таком коммунистическом обществе? Она, как и у Чернышевского, увы, не предусмотрена. Платон прямо об этом писал: если человек таланта, «человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, а мы преклонимся перед ним как перед чем-то священным, удивительным и приятным, но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что не дозволено здесь таким становиться, да и отошлём его в другое государство, а сами удовольствуемся по соображениям пользы более суровым, хотя бы и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чём он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами».

Такое общество будущего, наречённое коммунизмом или социализмом, хотят ввести и Чернышевский, и его учителя. А вводят тот же абсолютизм и деспотизм, против которого восстают!

Что рождает тот же деспотизм, известный нам хотя бы по времени Иоанна Грозного? Удушение личности, удушение мысли, которое и ведёт к единомыслию. И вот якобы для того, чтобы утвердить свободу, то есть разномыслие, — вводится то же единомыслие, единоповедение... «Делай только так, как все!..» Да как же можно выдавать всё это за новое направление, как можно к этому будущему звать народ, если путь сей — от удушающего абсолютизма самодержавия да к такой же удушающей атмосфере тоталитарного деспотизма?..

Хотелось остро поспорить с автором «Что делать?», сказать ему, что казарменный, построенный по ранжиру коммунизм — тот же деспотизм и насилие над личностью, как и самый коварный монархический строй. Но это бы оказалось непорядочно: он в тюрьме, ты — на воле. А девятнадцатого мая нынешнего, 1864 года на Мытнинской площади над несчастным проповедником был произведён обряд гражданской казни — над головой прикованного к позорному столбу Чернышевского сломали шпагу в знак лишения его прав состояния и отправили его на семь лет в Сибирь, на каторжные работы...

Да разве может быть более чудовищное надругательство над человеком, к тому же литератором, который только за то и наказан, что думает иначе, чем другие, верит в идеалы добра и справедливости, как эти идеалы создали его собственное сердце и разум?

Как же согласился император, человек тонко чувствующей души, на подобное осуждение? Ведь и он, царь, и тот, кто оказался его злейшим врагом, в конечном итоге шли хотя и с разных сторон, но к одной благой и вожделенной цели — отмене крепостного права.

Толстой помнит, как счастлив был Александр Николаевич в тот день, когда скреплял своею подписью манифест. Тогда он произнёс глубокую по смыслу фразу: «Может быть, я не подписал бы нынешний документ, если бы не сочинения господина Тургенева».

Тогда же царь вошёл к своей дочери Марии и, подняв её на руки, принялся целовать. Обернувшись к Анне Фёдоровне Тютчевой, воспитательнице великой княгини, он просиял: «Я хотел расцеловать свою дочь в лучший день моей жизни».

Так почему же не соединились сейчас в его душе оба чувства, которым отныне и полагалось быть рядом, — забота о великих реформах для блага России и милость к падшим? Нет, никогда не может оказаться воистину свободной страна, которая, отменяя рабство, заселяет остроги теми, кто тоже жаждет лучшей доли для родного народа, даже если пути к этой цели у него не до конца ещё выверены разумом и чувством.

Время до поездки в лес ещё оставалось — выслеженную в берлоге медведицу следовало поднимать днём, при полном свете, чтобы ненароком не наделать беды и справиться с нею наверняка, — поэтому император не спешил завершать завтрак. Однако удерживало его за столом и сознание, что он, наверное, несколько резко ответил любимому им человеку, с которым никогда не позволял себе обходиться грубо. Он откинулся на спинку кресла и вдруг попросил: