Жуковский назвал нескольких живописцев, которые могли бы сделать копии медальона, — он сам был отменным гравёром и рисовальщиком и понимал толк в художестве.
— А знаете, — вспомнил Перовский, — нейдут у меня из головы слова её, Вареньки. Ей двадцать лет, умная, утончённая барышня. Я её знал ещё девочкой, когда вместе с Сержем Волконским играли с ней в Германии... Так вот, передавая этот медальон, она призналась, имея в виду дядю Сергея; «Как страждет сердце моё, как пожелала бы соединиться с ним в печальном пристанище его. Если бы я была его дочь, то меня б здесь не было...»
Опять засиделись почти до петухов, и, уходя, Вяземский подумал, что теперь уж днём составит письменный отчёт жене.
Но, чуть вздремнув, вышел на улицу. Экипажи и пешие направлялись к Петропавловской крепости. Оказывается, праздник Преполовения, иначе — третий день Пасхи... Оглянулся, а Пушкин — навстречу.
— Поглядим, как народ гуляет?
— А мы что, не народ? Я страсть как люблю ярмарки и прочие увеселения. Не помню, писал ли тебе из Михайловского, как ходил я там по базару в красной рубахе навыпуск и с цыганской серьгой в ушах? Медведя не хватало на поводу... А что? И с ним бы пошёл — гуляй душа!..
Как и давеча, Нева вся во флагах и по её глади снуют ботики, ялики и катера, перевозя народ. И если бы не пестрота людская и флажная, подумалось бы: не весна, а осень — так холодно от ветра и ещё стылой воды, на которой хотя уже не льды, а льдинки, если хотите, леденцы.
Друзья прыгнули в лодочку, а за ними — откуда только взялись? — две милые дамы. Одна из них, младшая, в розовом капоре, по-французски просит позволения ехать вместе — одним им, женщинам, признается, страшно.
В пути подруги были настолько оживлены и словоохотливы, что невольно выдали себя: та, что постарше, оказалась сводней, лопотавшая по-французски недавно приехала из Франкфурта и, видите ли, ищет занятия.
Вяземского сразу от них отворотило, хотя сводня признала Пушкина по портретам. На берегу Пушкин развеселился:
— Не откажете в позволении когда-нибудь при случае заглянуть к вам в гости?
— Да мы хоть сейчас со всем нашим расположением... Такие люди...
— Мерси, — откланялся Пушкин. — Однако теперь у нас с приятелем другое на уме...
С толпою тронулись во двор крепости, мимо царских гробниц. Остановились у свежей, Александровой, над которой две барельефные медали — в память двенадцатого года и за взятие Парижа.
Что-то беспокойное завладело Пушкиным — не узнать только что заигрывавшего с сомнительными девицами.
— Туда! — коротко произнёс спутнику и зашагал к восточным воротам, а от них через канавку — к кронверку.
Здесь, поднявшись ввысь, перевёл дух, но и Вяземскому ничего не надо было объяснять. Перед глазами обоих как бы всплыла картина, которую каждый вообразил себе по рассказам, ещё недавно передававшимся полушёпотом.
Тут, на кронверке, или на валу тет-де-пона, то есть на предмостном укреплении, против небольшой и ветхой церквушки, где стояли они сейчас, 13 июля 1826 года, в белой, жидкой петербургской ночи стучали топоры — из отдельных, спешно доставленных сюда деревянных плах собрали эшафот и пять виселиц. Двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и примкнутыми к ним штыками расположились вкруг эшафота. Ровно в два пополуночи, едва переступая связанными ногами, пятеро взошли на помост. В последний раз глянули друг на друга и стали кружком, спинами внутрь, чтобы связанными руками коснуться друг друга. Прощание было коротким — им тут же на головы накинули чёрные мешки, а поверх — верёвочные петли. Помост двинулся, трое, оборвавшись, слетели вниз, на землю, корчась в судорогах, крича и громко стоная.
— Подлые опричники, даже не умеете делать своего низкого дела, — раздался, как говорили потом, голос Рылеева...
Что-то белело под ногами в пожухлой прошлогодней траве, и Пушкин, наклонившись, поднял сосновую щепочку, рубленную когда-то топором.
— Кажется, от их сооружения, — высказал догадку Вяземский и тоже подобрал с земли несколько затёсин.
— Надо бы отобрать ровно пять, — тут же предложил Пушкин. — Вели дома заказать чёрный деревянный ящичек и спрячь нашу находку в укромном месте.
— Есть такое, — сказал Вяземский, — где я хранил кое-какие твои стихи.
Спустились вниз. Пушкин сунул руку в карман — должно быть, вспомнил, что там имеется клочок бумаги, взятый из дома Перовского. Хотел предложить князю Петру завернуть находку, но в глаза бросился его же собственный почерк:
Пальцы судорожно скомкали листок, но тут же разомкнулись. Нет, надобно закончить это послание друзьям, как и задумал, остановил он себя. Я обязан быть честным и стоять на своём до конца. Это, если угодно, моё четырнадцатое декабря. А если не поймёт и не примет он моих чистых намерений, как не понял их открытости и чистоты, не моя вина, а его беда.
19
Огромный конь огненно-рыжей масти, с такой же пламенной, переходящей в чистое золото гривой рванулся из ворот на простор и тут же замер как вкопанный. Сначала передние его ноги погрузились по самые бабки во что-то вязкое, затем медленно стали тонуть задние, и вот уже грязная, булькающая жижа дошла до лошадиного брюха.
Ай, ай! — захотелось ему, сидящему в седле, закричать, но крика не получилось, только острая сквозная боль пронизала грудь, а от неё разлилась по всему телу.
Господи, только успел он подумать, боль в сердце! Значит, оно разорвалось, и я уже умер. И вовсе не конь подо мною, которого засасывает чёрная, живая грязь, а нестерпимо обжигающее пламя, рассыпающее золотисто-огненные искры, бушует вокруг, и земля внизу раскрыла свои хляби, чтобы навечно поглотить меня в тёмных, бездонных недрах.
Ему захотелось снова крикнуть, но из его губ не вырвалось ни звука. Зато рядом раздался милый женский голос:
— Василий Алексеевич! Ваше превосходительство! Да очнитесь вы, миленький. Всё уже окончилось, всё позади, и вы будете теперь жить.
Сонный дурман медленно развеивался, будто с тела его кто-то огромный и сильный стягивал тяжёлое свинцовое покрывало. Больной захотел открыть глаза, но кроваво-красное пламя вновь опалило его. Он всё же с усилием размежил веки и увидел перед собою женское лицо, обрамленное белой косынкой, а за женской фигурой — два высоких окна, ярко освещённых солнцем.
Ещё одно лицо — теперь уже мужское, заросшее кустистой бородой, склонилось над ним:
— Пробудились? Теперь можно дать больному немножко морса. Вернее, чуть смочить губы... А вы, господин генерал-майор, позвольте вам заметить, удивительно отменного здоровья. Целый час с четвертью мы старались извлечь у вас пулю со стороны лопатки, и вы хоть бы единым стоном выдали нестерпимую боль! Зато теперь проспали без малого двенадцать часов, а это — к непременному выздоровлению.
Машинально он попытался повернуться с левого бока на спину, но тут же острая огненная игла снова пронзила грудь, и страдания исказили его бледное, осунувшееся лицо.
— Нет, нет, никаких движений, слушаться только сестёр милосердия, ваших сиделок...