Изменить стиль страницы

Где была неправда? У какой границы искать ее начало? Она была не в методологическом принципе, не в общем понимании вещей, но в какой-то прорвавшейся интонации, в торопливом показе тождества, в том, как пользовались поводом, случаем заявить — «и я так считаю». Именно так. Вот текст — есть в нем мысли свободные и интересные. Но периодически текст сводит судорога напоминаний о своем согласии. Напоминаний не то чтобы неправдивых, но в данном месте необязательных.

Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о «Былом и думах». Писалась она в годы (рубеж сороковых — пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной (шесть лет она провалялась в издательстве); а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. Имелся некий фон представлений о революции, о справедливом общественном устройстве, всосавшихся уже с первой социализацией, они не пересматривались с юных лет.

«Основная мысль главы „Venezia la bella“ — это мысль о том, что подлинное (народное, социальное) содержание уже выветрилось из итальянского национального движения, вживающегося в общеевропейский буржуазный порядок. Разочарование в итальянском буржуазно-национальном движении ведет за собой скептическую и, конечно, ошибочную мысль о том, что на данном этапе реакция единственная реальная сила западного капиталистического мира». Правда это или не правда, — это омертвение ткани, поражавшее живую плоть книги. В тридцатых годах механизм уже существовал, но работал еще в здоровой словесной ткани. Среди исступленного раболепия последних сталинских лет казалось, что мы чистые. Это казалось не только нам, но и редакциям, которые нашу разновидность не печатали или печатали, скрипя зубами. А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы.

Тогда казалось, что остался один язык, на котором всё говорит. Что он наша данность и ничего нет, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром.

Гегель различал исторические и неисторические периоды в жизни народов. В жизни отдельного человека тоже есть исторические и неисторические периоды. Они могут не осознаваться, а могут осознаваться человеком в категориях историзма. Историзм и есть осознание событийной, движущейся общей жизни в ее изменяющихся формах (формализованность и сближает историю с искусством) — от самых объемных структур общественных отношений до подробностей нравов, быта, обстановки. Кристаллизация, отложение этих материальных и нематериальных форм движущейся жизни образует культуру.

Соотнесенность частного существования с историей всегда налицо, но она различна. Возможна между ними глухая связь, субъективно неощутимая, непроявленная объективно. Положим, косное бытие каких-нибудь не затронутых катаклизмами пластов (в наше время едва ли мыслимое). Возможна связь открытая, но не деятельная, когда человек и его пласт подвержены воздействию веяний и событий времени. И наконец, связь активная — участника деяния, движения, ответственного в разном смысле и степени, но как бы то ни было ответственного за событие.

Мое поколение и мой круг прошли через разные стадии — всегда под сильнейшим давлением времени. Отрочество и первая юность — пассивное подключение к огромным событиям мировой войны и революции. Двадцатые годы — для меня это Институт истории искусств, приобщение к культурно-историческому течению, будто бы противостоявшему эпохе, на самом деле порожденному эпохой.

Опоязовское течение в широком смысле (гораздо более широком, чем опоязовцы и их ученики) было частью антисимволистической реакции (от футуристов и акмеистов до обериутов) на культуру начала века. Как и вся противосимволистская реакция, формализм многому учился и научился у символистов. Формализм быстро и в основном изнутри распался как догма, но как фермент он продолжал работать впрок. Эпохален формализм еще тем, что в своей склонности к аналитическому разъятию он был неузнанным двойником исторического и социологического анализа[23]. Антиподом и двойником — что как-то увязывалось в большом культурном развороте.

Исторический период, пережитый лично, в подробностях, — это научило понимать многое, непонятное тем, кто никогда не имел активно-исторического существования. Мы все же знали вкус одействотворения (как говорил Герцен), хотя и ущемленного. Мы под своим углом уже кого-то учили, печатались, затевали групповые сборники. Нам показалось — и недолго казалось, — что мы начинающие деятели начинающегося отрезка культуры. Вместо того в тридцатых — сороковых — принадлежность к эпохе сталинизма и войны, со всем, что отсюда следовало.

С половины пятидесятых кое-кто из нас стал действующим лицом оттепели. На правах стариков, хранителей огня, которых окружила оживившаяся молодежь. Одним из признаков оживления был бурный разлив стихов, в которые все вдруг — тоже ненадолго — поверили. И молодежи и старикам этот период принес историческое самосознание, крайне, впрочем, непрочное. Ренессанс не набрал силу и рассосался, молодежь не созрела, и попутно мы потеряли друг к другу интерес.

Кажется, наступил мой последний период — неисторический. Винокур в своей книге «Биография и культура» определяет биографию как «жизнь личности в истории». Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография.

1980

У снов есть свои законы.

Старые видят себя молодыми. То есть осознают себя, — потому что человек себя во сне не видит.

У Фета:

И снится, снится: мы молоды оба,
И ты взглянула, как прежде глядела…

Второй закон — мертвые во сне всегда живые (об этом писал Пруст), только в общении с ними есть что-то тревожное, какая-то непроявленная подоплека.

Третий закон — цель наших устремлений предельно близка, но ее почему-то, непонятно почему, нельзя достигнуть. Мы куда-то идем и не можем туда попасть, мы ждем и не можем дождаться, ищем и не можем найти. Согласно этому закону сделан «Замок» Кафки.

Повторяющийся мой сон. Я в каком-то чудесном городе. Но я его не видела. Не выхожу почему-то из какой-то квартиры. Пора уже уезжать. Надо бы выйти посмотреть — это так вожделенно. Но уже время упущено.

В снах старые молоды, мертвые живы, достижимое недосягаемо. Достижимое недосягаемо у одних сновидцев, у других — недостижимое достижимо. Потому что есть люди, которые видят во сне исполнение желаний. Я не из их числа.

В глупейших мемуарах — название глупой песни, полувековой давности шлягера. Быстрый укол. Странная реакция… Это наяву как во сне, когда мы видим себя и не себя такими, как тогда, — молодыми и злыми. Когда снится забытая злоба и нежность.

Гумилев говорил Анне Андреевне:

— У нас писатели кончали тем, что начинали учить людей. Когда ты заметишь, что я начинаю учить, — отрави меня, пожалуйста.

Русская традиция отречения от своих творений — гоголевская, толстовская — подхвачена была Пастернаком. В ней таится своего рода неуважение к читателю, для которого эти творения стали высоким духовным опытом.

На Западе писатели естественно обращались к элите и довольствовались элитой. Нашим же непременно подавай демократического, массового читателя. Об этом читателе мечтали Мандельштам, Пастернак. А. К. Гладков в своих мемуарах рассказывает, что в эвакуации Пастернак жадно, неотступно расспрашивал его, как это сделать так, чтобы написать пьесу, имеющую широкий успех.

вернуться

23

Я не имею в виду неловкие тогдашние попытки их объединения.