Изменить стиль страницы

Страшный прообраз этих соотношений — камера смертников, о которой мне рассказывал М.; случилось так, что он провел там несколько дней, хотя и с другим приговором. Считалось, что на расстрел уводят только ночью. И по ночам они метались, не спали или бредили. А с рассветом наступала дневная безопасность, начиналась какая-то повседневность, с разговорами, песнями, бранью, спорами из-за миски каши и окурка. И так до вечера.

Отвлекаемость существует на разных уровнях. На высшем — творческом, с его принудительностью и самопроизвольной постановкой целей. На уровне профессиональных интересов, деловых, бытовых, семейных задач, потребностей деятельности и самолюбия.

Между прочим, общественное мнение ничего не прощает старости — ни общительности (старческая суета или старческая болтливость), ни влюбленности (старческая эротика), ни хорошего аппетита (старческое гурманство). Прощается только высшая духовная деятельность — светский эквивалент спасения души.

Наконец, третий уровень — это уже отвлечение в чистом виде, когда человек занимает себя едой, телевизором, хождением в гости.

Любой разговор о смерти содержит оценку жизни. Проблема смерти всегда есть проблема жизни, и даже Уже — проблема образа жизни (об этом «Смерть Ивана Ильича»). Вот почему мы охотно подменяем недостаточность жизни неизбежностью смерти (оно безответственнее). Там, где мы хотим видеть последнее, необратимое равнодушие, — может быть, жизненные импульсы действуют лишь с недостаточной силой.

Вот человек, прогуливаясь, размышляет — в который раз — о том, что довольно, что все уже все равно. Но в этот самый момент он, скажем, поскользнулся и сломал ногу. Или, напротив того, в этот самый момент он узнал, что ему дали Нобелевскую премию, что он избран в академики, что у него родился внук…

Счастье — это когда не спрашивают «зачем?» (пусть этот пресловутый вопрос с годами звучит все настойчивее). Это единственное точное определение счастья можно найти в «Пире» Платона: «И незачем спрашивать — почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть».

Неистребима в хладеющем человеческом сердце непосредственная реальность страдания и радости. Но она должна быть реальностью. Безрадостную жизнь (это случается и в сорок, и в двадцать лет) мы спутали с приближающейся смертью. Они подменяют друг друга, и трудно уже разобраться, куда принадлежит тот или иной оттенок депрессии. Мы констатируем: «Ага! Значит, система иллюзий работает, примерно, лет до семидесяти, после чего она недействительна». Но для системы иллюзий нужна жизнь, способная предложить иллюзии. Биологический факт смерти, философская идея смерти имеют свой социальный коррелят.

Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино, поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей.

Очень хорошо, когда в образовании ценностной сферы участвует безусловное. Но достаточно для этого и такого-то количества людей (среда), убежденных в том, что данная сфера существует. И тогда все, что относится к ней, насыщено интересом, значением, спорами, восхищением, завистью. Все очень важно.

Пока существовал Институт истории искусств, было крайне важно, не для специальной работы, а для жизни, решить — чтó есть пиррихий? Об этом разговаривали до света. Пока существовал балет и балетоманы, захватывающе важным было, как и сколько раз повернется Дудинская вокруг своей оси. Напрасно в свое время смеялись над дискуссиями о том, курил ли Пушкин. Существовал тогда Пушкинизм — ценностная ориентация богослужебного типа; и каждая частица священного — подобно частице мощей — не могла не быть в равной мере священной.

Вступающие в жизнь подключаются к тем или иным ценностным сферам. Это акт социально обязательный; ситуация, обстоятельства, психологические данные определяют выбор в ограниченном кругу возможностей. А потом участники бывших культов с тщетным усилием силятся вспомнить то душевное состояние, которое превращало в систему символов наборы самим себе равных вещей. Все то же поколение присутствовало на своем веку при распаде множества ценностных ориентаций, от самых больших, глобальных, до очень малых, но в своем роде действенных. Мечтания 20-х годов и действительность 30-х, и кино, и стихи, и формальный метод, и потом движение 50-х годов, структуралисты… Какими завалами асимволических, размагниченных вещей откладывается прошлое! С. говорил мне: вы перестали слышать стихи; вы не замечаете этого, потому что все перестали слышать.

И не только стихи. Покуда готовилась и писалась последняя книга, все другое на несколько лет было отложено, в том числе эти записи. Считалось, что мои читатели меня подождут. Но сейчас, возобновляя работу, вижу, что читатели психологически меня не дождались. Они перестали быть ценностно ориентированной средой, а каждому в отдельности уже неинтересно. Чтобы как-то держаться, литература сейчас должна быть номенклатурной: классика, современная печатная продукция, оформленный самиздат.

Но не это моя тема. Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия. Положим, его книги читают и цитируют. Но эти цитаты — обрывающиеся нити. Нет связей, готовых для приема новой мысли, и потому она не работает, — как работала в нас мысль наших учителей, доходившая самым главным, искавшая немедленного применения.

Ему говорят, что он имеет успех. Но в бессвязном обществе успех бывает бессвязен. Так что успех сам по себе и человек сам по себе. Он где-то там у себя живет как может, и иногда до него доходит слух о его успехе. От слуха пробегает мгновенная тень удовольствия, столь мимолетная, что ее даже трудно узнать. Притом запоздалый успех безрадостен. Его всегда мало. Потому что любая его ступень — это ступень, которая давно уже должна была остаться позади. Несвоевременный успех раздражает, но еще больней раздражало бы его отсутствие.

С таким достоянием как сопротивляться небытию? Как, не любя, сопротивляться?

В любви именно величайшая сила сопротивления, потому что любовь есть та непосредственная реальность, которая тоже не знает вопроса — «зачем?». Но любовь, всякого рода любовь, иссякает вместе с ожиданием. Без ожидания — счастья или катастрофы — от любви остается тягомотина, годная только для вялых душ.

Человек уже не любит. Но так страшно остановить механизмы. И он проделывает все для порядка. И на всякий случай. Все, что нужно для деятельности. И он по-прежнему знает толк в явлениях мира, достойных любви и восхищения.

Только бы не остановиться…

1973

А. прочитал последний опус. Совсем не заметил тему смерти. Бросился на тему бесцельности. Хорошо, конечно, что каждый находит для себя тему. Так начался любопытный разговор — ближе всего ему мысль о необязательности писать. Писать необязательно и очень противно. Но жизнь уже устроилась так, что не писать нельзя. Ну, разные издательские авантюры — что-то заключается, перезаключается, переиздается, получается аванс, аванс засчитывается под другой договор, и прочее.

— Хорошо, авантюры авантюрами, а жить, не пиша, вы можете?

— Нет, конечно. Но очень бы хотел. Я, понимаете, уже раз навсегда так устроен. Но хотел бы всерьез жить без этого…

Это происходит распад писательского опыта. Были писатели настоящей жизни (Толстой — офицер, помещик, педагог, семьянин). Были писатели, замкнутые литературными отношениями; и это тоже был опыт, потому что литература — это тоже была действительность своего рода.

Теперь же многие остались без опыта — нелитературного и литературного. Они отделываются от своих профессий поспешно, при любой возможности; и давно перестали жить — как люди живут. Литературный же процесс у них подменен.