Изменить стиль страницы

Вообще механизм социальной иерархии действует замечательно наглядно и точно. Особенно когда на него не наброшен покров истинной вежливости. Но истинная вежливость встречается редко; да и покровы самой вежливой вежливости прозрачны.

Социальная иерархия, как и всякая иерархия, — это механизм по сути своей формальный. И все, кто к нему прикосновенны — а прикосновенны к нему почти все, — вольно или невольно действуют по его формальным законам. Даже оценивающие по гамбургскому счету. Когда существует чрезвычайный разрыв между действующей иерархией и гамбургским счетом, оказывается: цена по большому счету — это абстракция, тогда как иерархия, хотя бы литературная, — это воплощение силы совершенно реальной.

Органы СП, например, — Литфонд в том числе, — очень хорошо знают, что даже не по гамбургскому, а по открытому сейчас счету Ахматова это мировое имя, вошедшее в историю и прочее. Они знают притом, что сейчас им не только не возбраняется, но даже вменяется в обязанность ее опекать. Они знают также, что Икс или Игрек, скажем, — не бог весть что, и даже те премии получали по третьему разряду. И столь же твердо они знают, вернее, ощущают всем своим существом, что А. А. может жить в безобразной бытовой обстановке, а Икс-Игрек не может, что ему нужно предоставить условия. Что заболевшего Икса никак нельзя сунуть в районную больницу, в палату на шесть человек, а Ахматову можно. И сунули.

Мировая слава Ахматовой и ее поэтическое бессмертие — это факт умозрительный; о нем всякий раз приходится вспоминать специально. А положение Икса в иерархии — даже не очень значительное — есть частица реальной силы, включенная в общую сеть силы и власти. Об этой силе не нужно вспоминать и помнить. Вещественно воплощенная, она возбуждает соответствующие условные рефлексы у всех — от членов правления до дежурной у телефона поликлиники.

Закономерностям этим подвластны, к сожалению, не только медсестры и члены правления. Самые из нас неказенные, общаясь с хорошими писателями лет даже 27-ми, не могут удержаться от патриархального с ними обращения, — и это потому, что, согласно нынешней иерархической шкале, молодые писатели сами усвоили поведение литературных мальчиков. Молодые отвечают игрой рефлексов, столь же бессознательной и точной. По гамбургскому счету они ценят, кого надо. Но как-то без ощущения дистанции. Чувство дистанции, монументальная затрудненность общения — это остается за отягченными признанием. Если человек признан только в кругу домашних, друзей и ценителей, то сами домашние и ценители ежеминутно забывают о том, что они открыли большого человека, и практически поступают с ним как с малым. В этой неувязке коренятся даже иные любовные конфликты.

Из людей, общавшихся с Мандельштамом, некоторые уже понимали, какой он поэт, но никто так с ним не обращался. Настолько он не умел, не хотел и по внешним причинам не мог прибегнуть к каким бы то ни было сигналам литературного величия.

Опять собрание в Союзе с докладом о языке художественной прозы. Докладчик и участники прений, гордясь собой, утверждают: язык художественный — это не то же самое, что язык нехудожественный; у писателя должна быть индивидуальность; редактор не должен вписывать в чужую рукопись все, что ему вздумается.

Когда расходились, К., показывая, что знает цену подобным наивностям, сказал: «От этого сотрясения воздуха лучше писать не будут». Еще бы! Разумеется, от разговоров о языке художественной прозы книги не станут лучше, но люди станут лучше, хоть немного. Следовательно, в дальнейшем могут стать лучше и книги.

Они пришли сюда не для того, чтобы рвать сочеловеков зубами. Они пришли не для того и потому чувствуют себя хорошими. Они пришли, чтобы поговорить о том-то и том-то; не для того, чтобы кого-нибудь славить или топтать, или осуществлять еще иные внеположные задачи, при полном равнодушии к судьбе и смыслу вещей, о которых идет речь. Заинтересованность в вещи как таковой распрямляет дыхание. Что-то есть в этом от первичного узнавания мира.

Стоит кто-то на кафедре и говорит о том, какие замечательные неологизмы встречаются у классиков. И в качестве замечательного неологизма приводит чеховское: «дьячок окоченел от наслаждения». И вид у говорящего этот вздор почти счастливый, как у человека, который раскрыл глаза и увидел вещь, реальность. Выздоравливающий учится говорить и ходить. И первые шаги, и первое «папа-мама» лысеющего мужчины радостны ему и окружающим.

1956

На предсъездовском собрании писателей в Ленинграде замечателен был N. во время речи Матвеева. Горман Матвеев кричал, что надо уничтожить литературных чиновников, что от них все качества… грозил огнем и мечом. Реакция N. была неожиданной — он хихикал, ерзал на стуле, шептал на ухо соседу, в самых крепких местах кивал в такт головой: «Здорово же он их… этот Матвеев!» Он был страшно доволен.

Что за странность! Казалось бы, разговор о чиновниках и их вредоносности — смерть для N.. конец. Ничем умственным он заниматься не может, может только давать указания.

А дело все в том, что, если не по должности, то по натуре, N. бедный чиновник. Речь же шла о чиновниках министерских, реперткомских, главполиграфиздатских, всю жизнь больно его пинавших. А теперь пнули господ, публично, безнаказанно. И над господами можно хихикать, особенно сидя на хорах, где довольно темно. И он испытывает непосредственную, физиологическую радость мимолетного освобождения.

О том, что может из этого выйти для него лично, он не думает, не по легкомыслию, но потому, что его инстинкт, нюх твердит ему, что вообще из этого ничего не выйдет, что это только приятно возбуждающие слова.

1955

P. S. Когда, лет через пять, его все же сняли, он резонно сказал про своего преемника: «Не понимаю… И чем он лучше меня?»

На сереньком, мокроносом, моргающем лице редактора — лице недотыкомки — отпечатлелась цепкая борьба за жизнь, за место, за то, чтобы не растерли сапогом. По-видимому, он хочет и все не может сказать: «Ох, мне бы ваши заботы. И охота вам торговаться о том, психологизм у него или не психологизм. До того ли… Люди пожилые, умные, — хочется ему сказать, — видавшие то, что они видели (а в числе прочего мы действительно видели, как историко-литературные соображения становились ценой хлеба, чести, жизни), люди почтенные — не для денег, не для звания, а в самом деле занимаются тем, кто там классик и кто романтик. И вам не стыдно?»

С какой отвратительной безошибочностью расшифровывается затягивающая логика страха, усталости и растления. Еще немного, и, может быть, и я захочу сказать: «Брат мой! Недотыкомка серая!.. Мне тоже, кажется, все равно…»

Но по косности человеческой ни он, ни я, мы ничего этого вслух не скажем. И разойдемся, не оценив друг друга.

При Николае I (особенно в пору «мрачного семилетия») люди правительственного аппарата подразделялись на мерзавцев, полумерзавцев и полупорядочных. Мерзавцы помощью мракобесия продвигались выше и душили также и по собственной инициативе. Полумерзавцы мракобесием удерживались на своих местах и душили по приказанию. Полупорядочные от полумерзавцев отличались тем, что приказать им можно было почти все, но не все без исключения. Для некоторых надобностей их не употребляли. Что же делали порядочные? — они не принимали участия. У них были имения, и они имели эту возможность.

Вернувшиеся…

Все они, особенно мужчины, рассказывают об этом приглушенно и как-то со стороны. Как будто цель их рассказа сообщить слушающим страшную и объективно интересную историю. Жалобы, негодование прозвучали бы неожиданно, ненужно. Самую же суть этой манеры составляет отсутствие удивления, совершенное отсутствие удивления. Удивление перед лицом общественного зла было детищем XIX века. Они же рассказывают о том, чего и следовало ожидать от двадцатого. «Закономерности всем известны, а вот вам еще характерный случай; случай этот — я». В прошлом веке так рассказывали (если верить литературе) русские дворовые о судьбах своих и своих собратий. Они знали цену поведению господ, но у них не хватало душевной силы, чтобы удивиться.