Изменить стиль страницы

Трудно постичь человека, умирающего равнодушно. Но понятен человек, способный перед смертью шутить.

Первое страдание так же качественно неповторимо, как первая любовь, первое сражение, первая корректура. Первое страдание (в любой области — эмоциональной, профессиональной…) застает врасплох и вызывает удивление и протест. Удивление и протест запоминаются навсегда как его специфика.

Кроме того, первое страдание похоже на процесс выдергивания здорового зуба. Оно должно развалить еще крепкую человеческую душу; и душа сопротивляется. С годами вырабатывается терпеливое отношение к душевной боли. И душевная боль с годами перестает непременно идеологизироваться, эстетизироваться. Она может переживаться теперь как временное состояние психики, с которым нужно обращаться так, чтобы оно как можно меньше мешало делу.

Психологические неурядицы как скарлатина — если уж нужно это проделать, то чем раньше, тем лучше. Первое страдание в зрелом возрасте крайне опасно и разрушительно для организма.

Шварц говорит в Ленкублите за обедом:

— Есть все-таки в жизни тихие радости. Вчера, например, что-то попало в глаз. Потом, когда оно вышло, полчаса испытывал такое облегчение!.. Сегодня опять-таки подавился…

Мое «Агентство Пинкертона» (настоящее сыскное агентство с секретным назначением — борьба против рабочего движения) — документально-детективный роман для юношества; этим все определено заранее и все прозрачно.

Документальные источники и литература просвечивают при каждом движении. Все просвечивает и напоминает (суть именно в напоминании) не книги, которые можно назвать по имени, но абстрагированные жанровые начала. У меня было много уже придумано про жизнь; много заготовок, в частности описаний. Следовательно, неотступный соблазн — вставить. Каждый раз это была совершенная неудача, и приходилось все выкорчевывать как можно скорее. После выкорчевывания оставались следы, на которых меня ловили Шварц и Олейников, потому что они очень умны.

— У вас попадаются фразы, которые почему-то неловко слушать, — говорил Олейников и указывал фразу пальцем. Это и была редакторская работа. Он каждый раз попадал на инородное тело наблюденной реальности или личного опыта, залетевшее в книгу двойных отражений.

Как можно полтора года с усилиями, с интересом писать не свою книгу? Олейников отвечает на это:

— Есть разный писательский опыт. Есть неглавный опыт правильно сделанной условной вещи.

Когда я пожаловалась Боре, что написала чужую книгу, он ответил:

— Нет, отчего же… Это похоже. Все герои острят.

______

Боря: — Как же с твоей книжкой?

Я: — Не знаю. Ответа еще нет. Но мне это вдруг стало неинтересно.

— А если все-таки она выйдет? Может быть, станет опять интересно?

— Не знаю… Очень может быть.

— Но ведь ты на этом конфликте построила жизненную теорию профессиональной работы и творчества про себя. Как же с этим?

(Пауза)

— Знаешь, в конечном счете лучше, если пропадет теория, чем если пропадет книга… Но если пропадет книга — останется, по крайней мере, теория.

Олейников уверял, что завредакцией возьмет мою сторону в деле о «Пинкертоне».

— Так он ведь, по вашим словам, за книгу-учебник?

— Это было раньше. Вы знаете, люди сегодня говорят одно, а завтра другое.

— А послезавтра что они говорят?.. Самое неприятное — попасть на послезавтра.

Разговор с Борисом <Бухштабом> об Олейникове:

Б.: — Он удивительно умен. Он как обезьяна — все понимает и говорит мало…

— Ты уверен в том, что обезьяны мало говорят?

— Так думают дикари. Они думают, что обезьяна не говорит, чтобы ее не заставили работать.

— А, вот это на Олейникова… действительно, очень похоже.

Вольпе — бакинец. В начале 1920-х бакинскую молодежь наставлял Вячеслав Иванов. Вольпе вдруг зачитался Некрасовым и решил, что Некрасов замечательный забытый поэт. Вольпе прибежал к Вячеславу Иванову: «Вот Некрасов — замечательный, несправедливо забытый поэт». — «Вы думаете, несправедливо?..» — задумчиво спросил Вячеслав Иванов. (Рассказал Вольпе.)

______

«Человек должен быть всегда погружен в свои мысли, если хочет чего-нибудь достичь…» — писал Левенгук. Конечно, работа, над которой человек думает, пока пишет (как на службе), — многого не стоит.

N. говорит: «Разговаривать со знакомыми это сейчас исследовательская работа».

Все служащие академическо-литературных учреждений подразделяются сейчас на два вида: те, которые хотят уйти со службы и их не пускают, и те, которые хотят остаться на службе — но их выгоняют.

Небывалое взаимо- и самосожжение ученых и литераторов в недалеком будущем должно прекратиться. Кто-то сказал, что оно прекратится — за отсутствием сражающихся. Кроме того, перестанут выходить книги, потому что опубликованная книга — это почти самоубийство. Придется либо закрыть литературу, либо успокоить обезумевших от страха людей.

После критики Z. немедленно написал доклад о футуристах, в котором, во-первых, получилось все наоборот, а, во-вторых, подверглись разоблачению покойники и живые — особенно снабжавшие его материалом.

Прежде чем выступить в ИРКе, он прочитал доклад Вите. Посредине чтения вдруг спросил:

— А может быть, так неудобно?

— Не знаю, — сказал Гофман (должно быть, своим дидактическим голосом), — я ведь этим не занимаюсь; так что мне трудно сказать, что именно удобно, а что неудобно.

Бедный Z., вероятно, так и ушел в уверенности, что Виктор «не занимается» историей литературы.

На покаянии в Институте историк Р-ль сказал:

— Всякая чистка и проверка ценна для меня тем, что она нейтрализует то объективное зло, которое я представляю.

______

К. имеет мужество признавать ошибки Бориса Михайловича Эйхенбаума.

Речью Постышева стихийную проработку затормозили раньше, чем можно было ожидать. Вчера все и всюду говорили о выступлении Марра. Марр, по-видимому, очень кричал. Марр — ученый. Он, вероятно, догадывается о том, чего стоит наука без упрямства и слепоты. Сейчас некоторые примитивные вещи, произнесенные публично, производят потрясающее действие. Он между прочим сказал, что в лингвистике иногда нужно иметь мужество не признавать свои ошибки.

Детской секции, как видно, приходит конец. Сегодня — экстренное заседание бюро. Тат. Алекс., Данько и другие — волнуются. Как говорит Б.: «Они никогда не теряли серьезных вещей».

О, сколь печальный иммунитет! Иммунитет больших потерь, упавших на самое начало жизни, на 20 лет. А в 23–24 года испытать такое ощущение деятельности (не в смысле достижений, конечно, а в смысле потенций), чтобы к 30-ти годам всякое отношение к человеку и всякое дело казались пресными.

— Если «Молодая гвардия» доведет меня до точки, я обращусь в Издательство писателей.

— Это им совсем не подходит.

— Почему?

— Они ведь издают только идеологически невыдержанные книги…

— Правда — моя книга идеологически выдержана… Но это компенсируется моей фамилией.

О, наши имена! Они недостаточно известны, чтобы это могло принести нам честь. И достаточно известны для того, чтобы испортить жизнь.

Разговор с Брискманом у кассы ОГИЗа.

Я: — А я расплевалась с Библиографическим институтом. Больше не аннотирую.

Б: — Вам что! Вот я так действительно счастлив, что с ним расплевался (он там служил).

Я: — Хорошо вам, что вы сели в спокойное место (он служит теперь в Публичной библиотеке).