Изменить стиль страницы

Система церковного погребения хочет быть системой понимания. Но атеистическому сознанию этот чуждый процесс казался процессом вытеснения мертвеца, замещением первичного факта смерти рядом все более абстрагирующихся представлений.

Вот почему ужасно и необыкновенно впечатление от знакомого имени в обобщенном тексте панихиды. «Рабы твоея…» Имя, вырванное навсегда из множества иных словосочетаний… И всякий раз со страхом чувствуешь приближение имени, раздирающего целительный туман своей нестерпимой конкретностью.

Каждая процедура погребения (независимо от своих особенностей) скрывает в себе конфликт между ритуальной и вещественной природой вещей. Ритуал — театрален, а театральность символична. В театре и храме зритель должен видеть не предметы, а некоторые признаки предметов. Одни предметы имеют только блеск, другие — только форму, а третьи — только благоухание.

Труднее всего с людьми. Священнослужитель во время службы мыслится в качестве структуры, состоящей из прекрасно расчесанной бороды, облачения, голоса, произносящего ритуальные слова, и какой-то гипотетической настроенности, соответствующей этим словам. Религиозное и эстетическое сознание равно не пропускают в эту структуру представления о человеческом организме, о человеческих ощущениях (тепла, холода, неудобства), о сепаратных мыслях, таких, которые могут быть отделены от строя молитвенной речи. Все это принадлежит к числу действительных, но заштатных фактов, как то, что у священника под рясой — брюки и у актера под гамлетовским камзолом — сорочка из кооператива. Об этих заштатных фактах размышляют люди, размышляющие также над тем, что под розоватой кожей юного лица в сущности находится голый череп и что у самого образованного человека есть кишки.

Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают действительность. Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом тления, литературу уличают гонорарами и опечатками. Они начинают догадываться, что их обманули, что кишки и есть подлинная реальность, а молодая кожа и ямбы — шарлатанская выходка. Они думают, что для того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду, и что настоящая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать это мышление. Во всяком случае это тип мышления противоположный символическому.

Погребальная процедура пытается превратить неудобное мертвое тело в символический предмет, снабженный только необходимыми качествами, как и все другие атрибуты погребения. И мертвое тело своей тяжестью, своей косностью, своим гниением сопротивляется инерции ритуала, стремящейся вовлечь его в хорошо налаженную систему.

Помню сутолоку и расстроенные лица мужчин; они явно путались в своем отношении к предмету, которым оперировали. Это был гроб, и он же был тяжелый ящик неудобной формы, который надо было поднимать, опускать, нести.

Чем больше материальных средств вложено в процедуру, тем меньше фактов, выпадающих из системы. Выпадают, например, рабочие, роющие могилу, со своими куртками, сапогами и голосами. Но ведь это вопрос постановки; есть склепы. Могильные черви, следы разложения на любимом лице — все, что связалось со смертью тугой сетью символических ассоциаций, даже это может быть устранено — бальзамированием, кремацией. Так система, распространяясь, снимает один за другим вещественные признаки смерти. Пока не остановится перед неснимаемым, перед мыслью о несуществовании.

Всякий знает характерную заминку, которая наступает на кладбище в момент, предшествующий опусканию гроба. Прямоугольная яма аккуратно приготовлена. Все, — нет ни одного, кто смотрел бы мимо, — пригнув головы, внимательно смотрят в нее. Цветом и влажностью внутренность ямы отдаляется от земли, на которой стоят зрители. Через отверстие переброшены балки, на которые станет гроб. В этот момент какая-то ни на что не похожая техническая заинтересованность проникает в людей сквозь сопротивление всех других чувств. Чисто ли сработают могильщики?

Все технично вокруг незарытой могилы — разрыхленная земля, балки, лопаты, испачканные глиной сапоги рабочих и их здоровое кряхтенье. Совсем рядом, на соседней могиле, которая тоже в свое время была развороченной землей и раскрытой раной, аккуратными, тесно посаженными маленькими яркими цветочками уже цветет устоявшаяся символика.

Я сказала Б. об ощущении тупости и непонимания, не оставлявшем меня весной 1928 года.

— Со мной было то же самое. Это оттого, что мы не привыкли. Вот мама привыкла терять близких; когда я сказал ей о смерти Н. В., она сразу поняла и стала плакать.

Лет семь спустя мы опять говорили о смерти (тема этого повествования тогда уже стала необходимой).

Я: — Инстинкт самосохранения и страх смерти, — это, конечно, было всегда. Но страх смерти как меру вещей, так сказать, как идеологию — это во второй половине девятнадцатого века выдумали от эгоцентризма. Иван Ильич твердил силлогизм: все люди смертны; Кай — человек; значит, Кай — смертен. Так ведь то — Кай, некто Кай, а то — Я, Иван Ильич, Ваничка, у которого был полосатый мячик… Толстой имел право об этом писать. Когда в Севастополе ему показалось, что он недостаточно храбрый, он стал выходить из блиндажа и назначал себе — какое число минут простоять под огнем. Зато Тургенев… Помнишь историю с пожаром на пароходе? Тургенев, высокий, с тонким голосом, бросался ко всем и ломал руки. И всегда он о смерти писал не стыдясь. В письмах он маниакально писал о черной ночи или о черной яме — я уж не помню… которая только и ждет, чтобы проглотить… А ты что об этом думаешь?

— О чем?

— О смерти.

— Я об этом не думаю.

— Как? Но человек, который думает, должен об этом думать.

— Пока я довольствуюсь тем, что Кай смертен.

— Но нельзя же, чтобы возможность жить без ужаса была основана только на недомыслии. Чтобы от времени до времени это ударяло в голову — и забывалось до следующего раза. Так до последнего раза, который, быть может, застанет душу, визжащую от страха. И с этой вот недодуманностью люди так и войдут в самую большую войну.

— Что не помешает им храбро умирать.

— Разумеется. Людям ничто никогда не мешает умирать. Но жить помешает. В четырнадцатом — восемнадцатом все хорошо умирали. А оставшиеся в живых наполнили западный мир хандрой потерянного поколения… Я против, это надо предусмотреть, пересмотреть…

— Но Кай тем не менее — человек…

— Уверяю тебя, у меня совсем не комплекс страха. У меня вообще здоровая психика. Но от этого решения, от правильности этого решения зависят вопросы жизни.

— Не знаю. Для меня есть вопросы гораздо более важные и совсем независимые. Например, вопросы социальной эволюции человека…

— Но без теории смерти — я лично рассчитываю все-таки на теорию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни…

— Не знаю. Я привык начинать с другого конца… Должно быть, это все потому, что ты гораздо индивидуалистичнее меня.

— Да. Мне придется с этого начать. Но потом я попробую пойти дальше.

______

Одни избегают разговора о смерти, боясь повредить наивный механизм вытеснения, которым они себя защитили. Другие стыдятся этой темы, слишком прямо ведущей к тайному сочетанию малодушия, цинизма и унижения, которые они в себе носят. Третьи — самые деловитые — презирают эту тему, порожденную, по их мнению, праздностью и страхом.

Вообще же в разговоре о смерти люди осторожны и лживы как никогда. Но в человеке почти всегда что-нибудь отзовется, если притронуться к нему таким возбудителем. Интересно одним и тем же возбудителем притронуться к разным людям. Таким средством мне показалась случайно прочитанная в газете статья о теоретически возможном удвоении лимита человеческой жизни.

Разговор со старой женщиной, жизнерадостной и малодушной:

— В газете написано, что люди теперь будут жить сто восемьдесят лет.