— Посмотрите на себя, разве вас поставишь с ним рядом? Ни минуты в своей жизни вы не были ученым, вы не были и не станете им.
Директор переступил границы своих привилегий и вскоре об этом пожалел: ученость Михайлова не могла подвергаться сомнению. Ее считали бесспорной, и никто в институте не должен был думать иначе. Эту ученость принимали на веру, всячески охраняя ее от посягательств здравого смысла. Заместитель воспринял слова директора как оплеуху, он съежился, втянул голову в плечи, и сразу же исчезла важная многозначительность в лице, жирные хцеки как бы обвисли, и в тусклые глаза вселилась тревога.
— Я не могу вам позволить так говорить, — внезапно охрипшим голосом произнес он. — Я кандидат медицинских наук! Свой диплом я не принес вам со стороны, вы отстаивали мою диссертацию на защите. Если я и вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, не следует еще, что вы можете меня оскорблять!
Он испугался собственной дерзости и плаксиво добавил:
— Я ничем не брезговал, ни перед чем не останавливался, чтобы вы могли отдавать свои силы науке. И это мне в награду? Вы словно меня и за человека не принимаете…
Такого рода столкновения, хоть и редко, но все же бывали и прежде. Якова Гавриловича они не беспокоили. Предоставив заместителю излить в таких случаях свои чувства до конца, он испытанной фразой из смеси порицания и похвал восстанавливал нарушенное равновесие. То, что произошло сейчас, во многом повторяло знакомую картину: сначала возмущение, затем горькие жалобы, те же фразы и такие же слова. Ничего нового, а Студенцову почему–то стало не по себе. Он подумал, что обидел человека, который не может ответить ему тем же. Было бы за что, а то ведь незаслуженно. «Если я вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, — припомнились ему слова Михайлова, — не следует еще, что вы можете меня оскорблять». Пусть этот человек нехорош, лжив и неискренен, недобр и даже подл, — разве грубостью и обидой исправишь его? Надо еще выяснить, справедливо ли во всем винить его одного? Сколько раз он, Студенцов, давал ему дурные поручения, одобрял его проступки и направлял на подобные же, еще более скверные. У Михайлова были скверные задатки, а не он ли, Студенцов, пользовался ими в собственных целях, не жалел усилий, чтобы эту скверность развить? Стыдно, Яков Гаврилович! Стыдно!
Студенцову показалось, что кто–то шепнул ему это. Он вспомнил о правде и справедливости, с которыми так легко все решается, и, словно сдавая экзамен в присутствии Андрея Ильича, сказал:
— Извините меня, Петр Петрович, я был не прав. Не будем об этом больше вспоминать, простите.
Михайлов, смущенный, молчал. Он был озадачен тем, что услышал, и не знал, как себя повести. Некоторое время Петр Петрович оставался в кресле неподвижным, затем какая–то мысль поставила его на ноги, и он решительно зашагал. Между книжным шкафом и оконной нишей, позади директорского кресла, он остановился и, сияющий, повернулся к столу.
— Андрей Ильич несомненно большой организатор, — заикаясь от душившей его радости, произнес он, — и мы должны его использовать по назначению! Дадим ему местечко заместителя директора по лечебной части. В лаборатории мест нет, Елена Петровна на днях возвращается, все равно придется куда–нибудь его перемещать.
Яков Гаврилович мысленно представил себе наивного и простодушного Сорокина руководителем лечебного дела в институте и усмехнулся.
— Там нужен другой человек, — сказал Студенцов. «Он непрактичен, — мысленно добавил он, — его каждый обведет вокруг пальца».
Михайлов поспешил дать директору понять, что разгадал его опасения.
— Андрей Ильич прежде всего хирург, — настаивал Михайлов, — у него достаточно опыта, чтобы не позволить себя обмануть, и не так он наивен, как это может показаться. Трезвая и практичная работа принесет пользу ему и институту.
Преследовал ли Петр Петрович какую–нибудь цель, упоминая о «трезвой и практичной работе», или не придавал этим словам особого смысла, но для Студенцова они имели серьезное значение. Чем не идея? Занятый по горло лечебными делами, Андрей Ильич оставит свои домыслы и фантазии и займется всерьез хирургией. Этот Петр Петрович сущий клад — к его советам стоит прислушаться.
Когда Михайлов предложил обсудить этот вопрос на партбюро, директор сразу же согласился.
10
Агния Борисовна тяжело перенесла перемену, происшедшую с мужем, и разлуку с любимым сыном. Однажды после спора с Яковом Гавриловичем она ощутила боль сердца. Припадок скоро прошел, врачи ничего серьезного не нашли, а она решила, что горе ее надломило. Чтобы сберечь оставшиеся силы, она отказалась от врачебной работы и погрузилась в скорбный покой. Агния Борисовна переехала из шумной части города в глухой переулок, перестала бывать у знакомых и принимать гостей. В доме водворились суровые порядки: ни музыка, ни смех, ни даже гулкие шаги не могли прозвучать в этих стенах. Она ушла из своего мира, как уходили схимники из юдоли горя и суеты. Когда врачи заподозрили у нее неблагополучие в костях позвоночника, она еще больше поверила в свою обреченность и стала пленницей своих кажущихся страданий. Жизнь проходила в воспоминаниях о прекрасном, которого не вернешь, и в размышлениях о печальном будущем.
Она много читала, но в книгах искала не развлечения, а ответа на тревожный вопрос: скоро ли и как придет конец ее испытаниям: не слишком ли сурово обошлась она с мужем; не потребовала ли от него невозможного?
Шли недели, месяцы и годы, Агния Борисовна размышляла и сравнивала, а руки тем временем делали свое — вышивали и заполняли гостиную подушечками.
Яков Гаврилович не сразу разобрался в том, что случилось. Увидев скорбное лицо жены, темное, простое платье на ней, услышав тихий болезненный голос и строгую лаконичную речь, он счел своим долгом разделить ее горе. В том призрачном мире воображаемых страданий, который она избрала для себя, ей будет недоставать его любви и поддержки. Делая вид, что принимает ее страдания за подлинные, он терпеливо выслушивал жалобы жены, исполнял ее желания, приносил лекарства и снадобья и серьезным образом обсуждал их применение. Агния Борисовна догадывалась, что муж не считает ее больной и только любовь к ней вынуждает его притворяться, и все же, тронутая искренностью его чувств, поддавалась его уверениям. Так ребенок иной раз, зная, что взрослые вступили с ним в игру из желания доставить ему удовольствие, в пылу забавы начинает принимать этих взрослых за сверстников.
В доме утвердилась тишина, то угрожающее молчание, когда ни радость, ни печаль не находят себе отклика. Яков Гаврилович мог по–прежнему изливать свои мысли и чувства, грустить и восторгаться, но не всегда мог услышать ответ. Руки жены всегда были заняты делом, глаза не отрывались от иглы, а что творилось душе, узнать было трудно. Иногда среди его речи оборвется вдруг нитка, и не скоро ее свяжешь узелком, или что–то случится с вязаньем: спицы слишком часто начнут выпадать, шерстяное волокно расползаться или Агния Борисовна вдруг вспомнит о хозяйстве, встанет и, не дослушав, уйдет. Яков Гаврилович в таких случаях не сердился, пожмет плечами и замолчит.
С некоторых пор она все более напоминала ему свою бабку казачку Арину Петровну. Старухе было много, очень много лет, когда он впервые ее увидел. Высокая, прямая, с восковым лицом и суровой, почти невидимой улыбкой, она скупо и редко говорила. Всегда в черной юбке с оборками, темной бумазеевой кофте с белым платочком на гордо посаженной голове, она не расставалась со спицами. Скорбная, немая, с тоской по семье, которой уже не было, она ухаживала за больными, своими и чужими, и хоронила их. Не стало ее сыновей, мужа, братьев и сестер, все уходили, покидали ее, и с каждой новой могилой каменело ее сердце. В ее доме над рекой, как и в ее душе, было пусто и печально, все наглухо замкнуто и заколочено. В углу пустынного двора, где доживал свой век беззубый пес, лежало бревно и топор. Время от времени старуха приносила сюда курицу, рубила ей голову и, равнодушная к взлетам обезглавленной птицы, уходила.