Изменить стиль страницы

Мы пока существовали отъединенно от Степановки, от ее сиюминутных — хлебных — забот, и эта отъединенность лично у меня служила причиной дурного настроения. Мне мерещилось, что время утекает безвозвратно, что мы ничего не успеем, что нас считают лодырями.

На пути нам встретилась церковь со сбитым — снарядом, вероятно, — и валяющимся неподалеку, чудом уцелевшим куполом колокольни. В главный притвор забрасывали мешки с зерном. Церкви мне никогда не нравились, и я не скорбел, когда попадались разрушенные.

Воловенко задумчиво следил, как двое чернявых малорослых парней в тельняшках разгружают машину.

— Учили меня в школе, в техникуме, что бога нет, — глубокомысленно произнес он. — А это что? В городе, может, бога и нет. Городу бог не обязателен, селу — позарез. Одни стены стоят, а гляди — хлебушко сберегают, коли рухнут, куда Цюрюпкин семенной фонд спрячет? Божий дом и сгодился. И ничего тут обидного для господа нет, он зерну рад, он зерно приемлет.

Речь Воловенко напугала меня и раздразнила. Для меня бог, религия, попы, церковь — сплошная дикость и, более того, контрреволюция.

«Почему им разрешают функционировать? — поражалась мама. — Мало они людей сгубили?»

После войны на нашей улице Энгельса отремонтировали уютную скромную церковь. Однажды я забрел туда во время праздника, на пасху, что ли, — ничего не понял из песнопений и дьяконовского речитатива.

Протолкался назад, к дверям. Вышел взопревший, взбешенный. Общеизвестно, что попы — отъявленная контра. Дядя мой громил Колчака — так офицерские батальоны в психическую атаку шли, псалмы распевая.

Спустя несколько лет — в году сорок девятом — церковь на Энгельса превратили в спортивный клуб для тяжелоатлетов. С утра до вечера из растворенного окна долетал звенящий грохот роняемых на пол штанг. Любопытно, приемлет бог тяжелую атлетику или нет? Хранит ли ее?

Я с подозрением покосился на Воловенко. Он будто почуял мои мысли:

— В вопросах религии своя сложность имеется. Божьи стены, а добро народное покрывают. Не только богатеи, но и беднота к церкви привержены. Нет, брат, сложность здесь имеется. Большая сложность.

Факт был неопровержимым — божьи стены действительно. хранили народное — колхозное — добро, без них оно бы сгнило под открытым небом, и я смирился с реальностью, не споря.

Мы обогнули церковь и через запустевшее кладбище прямиком направились в село. Кладбище печальное, убогое, нам не понравилось. Кресты повалены, могилы осыпались, утопли в траве. Единственный обелиск — с подновленной красной звездой и надписью — «Продотряд № 2».

— Без соображения здесь народ, — мрачно сказал Воловенко, подняв крест. — Не ухаживают за предками.

Крест мокрый, ржавый, пудовый. Воловенко нацелил его в холмик, а я, отыскав камень, вогнал несколькими ударами в податливую землю — сантиметров на тридцать.

— Нехай хоть торчит. То ли в Закарпатье! Ах, кладбища! Во Львове, Ужгороде да и в местечках. Самому бы полежать. Кругом дикий виноград, акация, малинник. Памятники чугунные, красивые. Молодежь экзамены готовит, целуются. Тишина, покой. А еврейские кладбища? О, богатые… Камень — мрамор.

— Ну, Степановке тишины не занимать, — заметил я, обидевшись неизвестно на что.

Вообще речи Воловенко вызывали у меня смешанные чувства, всю гамму — от восторга и полного приятия до подозрения и злости.

Мы вколотили еще пару крестов. Сели на скамейку покурить. Только затянулись — по тропе, скользя и расшлепывая лужи, прибежал пацан, отстегнутую шлейку штанов под мышкой зажимая.

— Эй, дядькы, ходы до правлиння. Дядько Цюрюпкин клычэ.

Я сразу догадался, что это Петька Боцман Утиный Нос, сын матроса, — крупноголовый, огненно-рыжий, в дырявой тельняшке, разукрашенный сливающимися на щеках и подбородке веснушками.

Откуда он пронюхал, что мы на кладбище?

— Мэни фершалка Надия Львивна усэ про вас розповила — и де вы, и хто вы, и куды пишлы. Вона усэ знае про всих, — ответил на немой вопрос Петька-Боцман.

Он ковылял впереди, подпрыгивая, чтоб мы ему пятки не отдавили. Рыжая шевелюра солнечным колесом катилась среди черного от дождя бурьяна.

— Эй, Боцман! — просто так крикнул я.

Он споткнулся и посигналил ладонью: мол, скорее, сердятся.

Цюрюпкин ждал нас не в конторе, а в своем кабинете с купленной в раймаге стандартной табличкой на дверях — председатель колхоза. Прорезь для фамилии пустовала. Напротив Цюрюпкина помещался канцелярский стол, обшарпанный, залитый чернилами. На нем валялись счеты с погнутыми спицами. Ага, вот дурака Епифанова место. Перед буржуйкой на жестяном листе горками лежали березовые дрова и антрацит. Стол Цюрюпкина был заполнен игрушечными корабликами, сложенными из газеты.

— О, Воловенко, дывы — линкор я будую. Сила! — воскликнул председатель. — Ну, сидай, другом будешь. А ты, экскурсант, стой, — обратился он ко мне. — Имей в виду, и все!

Его пьяная грубость уколола — он меня раскусил моментально. Я здесь, конечно, пока экскурсант. Из протеста я взял да и сел на подоконник. Вынул мятую отсырелую пачку папирос и, никого не угощая, задымил в обе ноздри. Дым сеял мелким зигзагом, с независимостью, как блатные на Бессарабском рынке.

— Меня, демобилизованного старшину-сверхсрочника, грозят снять с должности. Каково? Я, однако, с удовольствием, не цепляюсь. Капитан Макогон чертов, родич называется, пользуясь метеосводкой, выманул на бюро и вставил в пункт «Разное». Учти — в уборочную кампанию, когда меня дождь лупит беспощадно. За неувязку с политико-массовой работой и избиение колхозника. А какой Халупов колхозник? Рвач и жулик, прописанный в городе. Но я отбоярился, не лыком шит, а дранкой. Выпивая с ним после — он выпивал вроде как родич, а не как начальник райотдела, — я понял: против Цюрюпкина замышляют.

Дождь сыпанул опять. По серо-черной поверхности лужи извилисто пробежал озноб. Сперва редкие капли прокладывали выпуклые дорожки с наружной стороны стекла, а потом, зачастив, густо и громко ударили по земле, впрочем, не изменив внешне ее и без того промокшего вида. Зашелестела волнами на деревьях листва под окном — и смолкла: в ушах застыл однообразный, монотонный шум дождя, чуть ослабленный преградой.

— Между нами, друг ты мой Воловенко, — упрямо похвастал Цюрюпкин, — у меня с поставками лучше всех. Ну, может, не лучше, но и не хуже.

На кой нам его поставки? У нас самих забот по горло. Абрам-железный притаился в прокуренной бухгалтерии треста и ждет, как паук, телеграммы: к съемке приступили. Командировок он продлять и на день не любит.

— Потом — кто кирпичное производство на кооперативной основе наладил? Я. Мне сколько разов в милиции сулили: смотри, кооперативщик, Сибирь по тебе скучает. На больницу кирпич вне очереди давал, и на клуб, и на детсад, и на заборы, и на фермы. Уточняю — в район, не куда-нибудь. Чужим отрывал от сердца. Тогда Цюрюпкин был хорош. Взяток не брал никаких, даже запчастями. И не менял его ни на что. По звонку секретаря— пожалуйста. Сколько я по кирпичной линии неприятностей мал! А по черепичной? Сам с берданкой в засаде, как тать, ночевничал. И обломком мне голову просадили. Экскаватора добился. Господи Иисусе! Да ведь после войны печь своими руками загружал. А я без одной гляделки. Не-е-ет, освобождайте, освобождайте! Я, между прочим, от пенсии по инвалидности отказался. Апостол — не председатель. Я бумажные кораблики лучше детям складывать учну. Они хором хоть: спасибо, дядько Цюрюпкин! — скажут. А руководство — оно рази скажет по-людски спасибо?

— Нет, ни в жисть, — хохотнул Воловенко. — Благодарность еще выправит в приказе или премию кинет, а спасибо не скажет. Если он тебе сегодня — спасибо, то как же завтра матом? А матом тебя крыть — обязательно. Без мата ты обленишься.

Проницательный человек Воловенко, разбирает нюансы начальнических душ.

— И за что треплют нерв? — грохнул кулаком Цюрюпкин. — У меня «массовка» на высоком уровне. Возьмем, к примеру, газеты. Тридцать дворов законно выписывают, двадцать идут на стенд. Там я организовываю культпросвета Мохначева, чтоб вслух читал им. Я и на районку, между прочим, кирпич жертвовал. В редакционном коридоре куры одуванчик клевали — забор возвел почище кремлевской стены. Сам секретарь наш Журавлев распорядился: заборы из кирпича и досок под страхом уголовного наказания — не делать! Из-за этих заборов проклятых половину лесных угодий в России спортили. Я журавлевский приказ нарушил. — И Цюрюпкин понизил голос до шепота. — Жил, однако, человечишко на Вкраине мылий, который борьбу с заборами поднял. На три пэ его величали. Павел Петрович Постышев. Был да сплыл. Только насчет того: ша! Я по дружбе и выпивши сболтнул.