Изменить стиль страницы

«Вот славный эпиграф!» — воскликнул Вяземский.

Он разобрался в своей натуре превосходно, лучше, чем те, кому по должности положено. Привязанность к уюту, к милым копошащимся на диване малюткам…

Болеслав родился 5 ноября 1832 года, Владислав — 24 марта 1834 года, Мечислав — 23 января 1836 года, Елена — 7 ноября 1838 года, Святослав — 26 декабря 1840 года.

…к изящно переплетенным книгам, к кофе и рому с горчинкой после обеда, наконец, к женскому телу, к этим прохладным и нежным выпуклостям постоянно брала над ним верх. Вдобавок отчаянно не везло, и не везло еще и потому, что сызмальства не удавалось четко выстроить линию поведения. Все тянуло куда-то, в разные стороны. Ошибка за ошибкой. А главное, постоянно чего-то хотелось — пить, есть, спать, женщину, хотелось быть знаменитым, прославленным и не ощущать ни малейшей боли, ни малейших неудобств! Особо хотелось просыпаться со спокойным, умиротворенным сердцем. Завтракать. Кататься в открытом кабриолете, под-боченясь, с цилиндром, сдвинутым на затылок. Разглагольствовать. Чтоб слушали. Неторопливо обедать. С шампанским…

«Газета! Помните, что «Пчела» газета!.. Большинство публики любит легко е…» «При недостатке политики «Пчелу» можно поддержать только литературною и оригинальною болтовнею…» «Надобно разнообразить иностранную скуку своим дрянцом и какими-нибудь рассказами…» «Помните, что заглавие иногда, и даже часто, заменяет дело…» «Публика наша любит только тогда политику, когда в политике таскают друг друга за волосы и бьют по рылу…»

…мчаться в типографию, с озабоченным видом править корректуры, как какой-нибудь Арман Каррель или Эмиль Жирарден в Париже. Нет, лучше Жирарден. Вечером сидеть в шестом — избранном — ряду партера. Оценивать. Ругать. Хвалить. Идти в кулисы. Заворачивать там смазливым субреткам фартушек, позволяя себе быть самим собой. Летом желалось купаться в холодных струях прибалтийских рек, ощущая горячий ток крови. И еще писать на преотличнейшей бумаге. С водяными знаками.

Да, писать, почему бы и нет? Не боги горшки обжигают. Однако как трудно, как невыносимо трудно добиться всего этого здесь, в этой лапотной вонючей России, под голштин-готторпским ботфортом, среди бездарных полицейских ищеек, хамских скалозубов и держиморд — он-то их великолепно изучил, знал им истинную цену. И знал, что никому никогда не сладить с ними. Между тем каждое утро ему не терпелось проведать, не обнаружилось ли чего новенького и не готовится ли что-то противу него и что думают о нем те, кто имеет власть лишить любого привычного и сладостного течения жизни. И каждое утро он поднимался и шел, плоскостопо шлепая, к редакционному столу, и садился в коляску, и интриговал, и гешефтничал не хуже распоследнего еврея с ощущением, будто за ним кто-то гонится и вот-вот настигнет. Дать же ясный отчет в том, что должно обнаружиться и кому надобно за ним гнаться, он не мог никогда и ни разу. Кому-нибудь да надобно, не может быть, чтоб никому. Судьба доказала.

Оставляя в стороне личность А. Ф. Воейкова, скажу, что он сумел подметить верную черту натуры Фаддея Венедиктовича в «Доме сумасшедших»:

Но на чем он стал помешан?

«Совесть — ум свихнула в нем;

Все боится быть повешен,

Или высечен кнутом».

Страх и жажда наживы в зрелые годы совершенно исказили характер Фаддея Венедиктовича.

Он знал свою слабость, свою трусость и, обессилев в борьбе с ними, давно махнул на престиж рукой. Главное — выстоять, не споткнуться, не упасть. Однако ж на людях выбрал удобную — затылком к полицейской будке — позицию: борца за справедливость. Варвара мне тетка, а правда сестра. То-то! Не подворачивайся! Зубы расшибу! Канальи! И так наобманывал себя и остальных, что совершенно перестал отделять фантазию от реальности и злился до апоплексии, когда его ловили на мелкой лжи.

Булгарин вздохнул в отчаянии: что за напасть такая! В жандармских приемных всегда царит скука да пустота, любая дрянь в башку так и лезет, хоть бы журнальчик завалящий положили или газетку. Да, так на чем, бишь, заколодило? На Грибоедове. Чувство самодовольства, по обыкновению, вытягивало на поверхность сознания потускневший образ Грибоедова. Предпочитал думать о себе как о его товарище. Я не кто-нибудь, улыбался загадочно Булгарин, а близкий друг дипломата, заключившего Туркманчайский мир, и автора бессмертной комедии «Горе от ума». Прикидывал, что весомее — Туркманчай или Чацкий? На первый план все-таки ставил дипломатию, на второй драматургию. Никогда не сотрется из памяти домик на Выборгской, где жили уединенно после разгрома безумцев. До него доходили сплетни, но он знал и правду, и правда та, с одной стороны, утешала, а с другой… Человек опытный, он отдавал себе отчет в том, что жертвы и потери на тернистом пути отношений с великими людьми неизбежны. Грибоедов утверждал, что любит Ленхен, как сестру. Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Сахтгир! Твердое сердце!

Грибоедов действительно обращался к Булгарину со словами: «Дорогой мой Фаддей», «Любезный друг Фаддей Венедиктович». А внизу ставил: «Верный друг твой А. Г.».

Привязанность к Грибоедову и память о нем, кроме прочего, были и попыткой сохранить хоть какое-нибудь лицо. Вот, например, любопытное примечание Фаддея Венедиктовича к письму из Тифлиса о похоронах растерзанного посланника: «Замечательно, что один из первых русских, встретивших тело Грибоедова в российских пределах, был поэт наш А. С. Пушкин, на пути своем в Отдельный Кавказский корпус. Это было в крепости Гергеры, в горах, на границе Персии. Оба поэта умели ценить дарования друг друга».

Местоимение «наш» говорит о многом. Побаивался потомков.

8

А потом затравили, сукины дети! И Пушкина не последняя скрипка в том. Ну да сочтемся. Впрочем, не сейчас, от нынешних обстоятельств подальше. Не отмоешься. И думать про то нельзя, про Пушкина то есть. Ведь, пожалуй, заставят чего нахрюкать в «Пчелке» да намекнуть на что-нибудь, а после в иностранную печать сунут.

Булгарин поморщился, пожался. Не хотелось в авантюру встревать. Когда ему чего рассказывали, и слушать избегал, только ладонями плескал. Нюхом чуял развязку. Вот тут-то они не сплошают.

И впрямь по поводу дуэльной истории не обмолвился — сообразил, что к чему. Однако душу втихомолку потешил недоброжелательством. «Жаль поэта — и великая, а человек был дрянной, — писал Булгарин А. Я. Стороженко. — Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. (Разрядка моя. — Ю. Щ.). Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его, особенно пьяным!»

В трех строках изложил официальную версию.

Булгарин дернул нервно головой. Я ведь владелец вдохновенного Карлово. Когда вспоминал об имении, всегда нервничал. Как оно там? Как пруды? Не затянуло ли ряской? Починил ли Стефан решетку? А оранжерея? С клумбами-то что? Я преданный сын окутанной туманами Польши, подумал он без всякой связи с предыдущим.

Преданный ли?

«Когда наши шли со стороны Праги на Варшаву, я написал к Бенкендорфу: «зачем хотите пробивать лбом стену, когда можете переправиться через Вислу на прусской границе и подойти к Варшаве от Воли!» Бенкендорф задушил меня в объятиях, — а все я остался нулем: раз в жизни попросил безделицы, и отказали со стыдом!!»

Затем путешественник и пылкий любовник. Географические и физиологические приключения он почему-то объединял — «и» вставлялось непроизвольно. Затем оппозиционер и оппортунист. Термины нравились, хотя в подлинный смысл проникал туго. Черт побери, не успел образоваться по-настоящему. Ну да в мое время какое образование! Война шла. Потом в стряпчие да газетиры подался. Зато честен, враг безнравственности и халатников-аристократов. Приверженец тишины и порядка. Любого. В сумятицу и революцию не углядишь — хвосг прищемят. Верноподданный, неважно, правда, кого, главное — верно… Наконец, могучая, не срубленная злодеями ветвь древнего боярского рода Скандербегов. И родина, между прочим, у предков имелась — Западная Русь, а не как у иных гордецов.