Нож застывает в руке Екатерины Григорьевны, и все тоже застывает. Как в кинематографе, когда лента вдруг останавливается. Это длится секунду, может быть, две. Потом Екатерина Григорьевна еще ниже склоняется над тортом и продолжает свою работу — медленно и методично. Она ничего не говорит, только нож ее неторопливо двигается — к себе, от себя, медленно и методично.

Улыбка сползает с лица Оли, глаза гаснут — словно кто-то взял да и одним махом стер оживление с ее лица.

— Ну получили, ну и что, — поспешно говорит Петька, слегка побледнев. — Ну и что такого? Мы же еще не решили, когда переезжать…

Оля облегченно вздыхает. Теперь, когда главное сказано и все пошло в прежнем ритме, ей уже не так страшно.

— Как не решили? Это же рядом с заводом, — говорит она Пете. — Сколько времени, сил ты сейчас тратишь на дорогу!

— Конечно, милая, конечно, — спокойно отзывается Екатерина Григорьевна.

Валентин Николаевич встает, выходит из комнаты. Он не может себе представить, как Катя выпрямится, какое у нее будет лицо. Он идет на кухню. Открывает горячую воду. Потом холодную.

— Катя! — кричит он. — Катя! Что у нас тут с кранами? Когда же, черт побери, починят краны?

Он слышит быстрые шаги — как всегда, Катя спешит на его зов, готовая принять на себя все упреки, лишь бы в доме было все в порядке.

Позже, когда все разошлись и легли спать, Валентин Николаевич тоже прилег с книжкой. Он слышал, как ходила Катя из комнаты в кухню, что-то прибирала, готовила.

С давних пор, еще с юности, Валентин Николаевич привык обдумывать дневные происшествия ночью. Когда он лежал в постели с открытыми глазами, темнота помогала «видеть» — легче разматывался клубок впечатлений. И думалось как-то по-другому — углубленней, яснее. Валентин Николаевич отложил книгу и потянулся к выключателю.

Но темнота не дала ему ясности. Они хотят жить самостоятельно — что в этом плохого? Но почему Петька не предупредил, не подготовил мать? Ведь она только и жила тем, что они были рядом, что она могла слышать их голоса, и утром и вечером садиться за один стол и шептаться с Олей. Вот Петька и стал взрослым. Когда же это произошло? А что это такое — взрослый? Когда человек находит свое место в жизни, не нуждается в чужой помощи, чувствует себя уверенным?

Всю жизнь они с Катей готовили Петьку именно к этому. Они старались уберегать его от ошибок. Они научили его быть честным и сильным, помогли найти дело по душе. Им казалось — они научили его быть счастливым.

Но может ли счастливый человек причинить другому боль? А если Петька не понимает, если он еще «не взрослый»? И опять Валентин Николаевич вспомнил свою встречу на лестнице с этой девушкой, как она летела вверх и как улыбнулась ему. Остановилась — и улыбнулась.

Она, как и Петька, как и Оля, летела вверх: у нее было очень мало времени — только остановиться и улыбнуться. Она, как и Петька, как и Оля, торопится, потому что очень хочет быть счастливой. И наверно, еще не понимает, в чем счастье — только предчувствует и ждет его. Они все очень торопятся, — вот в чем штука, вот почему они бывают бессознательно жестокими.

***

Через несколько дней Оля с Петькой переехали. В квартире стало пусто. Екатерина Григорьевна ходила молчаливая, погруженная в свои мысли.

— Надо привыкнуть, — говорила она, отвечая Валентину Николаевичу. — Ты не беспокойся. Я привыкну. Я ведь не думала, что у нас будет так тихо…

Сколько раз за тридцать лет он слышал от нее: «Надо привыкнуть. Я привыкну».

Так она писала ему на фронт из Кирова, куда она уехала в сорок втором году и где ей с четырехлетним Петькой было и голодно и холодно, и страшно от мысли, что он, Валя, может погибнуть; так говорила она и в сорок пятом году, когда они вернулись в Москву, а квартиру уже заняли, и они временно жили в маленькой комнатке у ее сестры — шесть человек в четырнадцати метрах, а год был трудный, голодный.

Когда еще она говорила так? Валентин Николаевич не мог припомнить. В общем их жизнь сложилась неплохо и, вероятно, даже счастливо. Валентину Николаевичу вспоминалось не это «надо привыкнуть», а другое, которого было бесконечно больше, когда Катя одаривала всех своими лучами…

А вот теперь она опять твердит, убеждая себя, — я привыкну… Валентин Николаевич знал, что так и будет. Катя обязательно «привыкнет». Так уж она устроена. Ведь будет же у Петьки и Оли ребенок, мальчишка, например, — внук.

Тогда-то им без Кати не обойтись.

***

В эти дни в Москву уже пришла весна. По-городскому, по-московски — мягко ступая, ласково улыбаясь… Что бы там ни говорили, а весной после долгой зимы мир словно заново раскрывается. И сколько бы весен ты уже ни пережил — все равно ты ее чувствуешь, как новую, неожиданную и таинственную; и все равно, хотя у тебя уже и седая голова и пошаливает сердце, ты чувствуешь, как прибавляются силы, потому что будь тебе хоть сто лет — раз ты живешь, значит и обновляешься вместе со всем и со всеми.

А теплое солнышко с каждым днем все щедрее заливало улицы, и небо было чистое и голубое, и в воздухе чувствовался почти не слышный в шуме города звон ручьев. Влажно блестели черные деревья, еще не успевшие обсохнуть после снега. И в людях, которые работали вместе с Валентином Николаевичем, тоже что-то неуловимо изменилось. Валентину Николаевичу не хотелось думать, что для него это последняя общая весна с людьми, с которыми столько лет они вместе работали. Летом он уходит на пенсию. Становится вольной птицей. Или говорят еще — вольный казак. Пожалуй, не стоило думать о том времени, когда он будет «вольный». В конце концов, это зависит только от него и, может, с «хворью» как-нибудь обойдется. Но сегодня, с самого утра, он опять почувствовал себя «неважнецки», так неважнецки, что понял: от положения «вольного казака» уже не уйти.

Часа два Валентин Николаевич просидел еще за своим столом, но потом все-таки решил отправиться домой и лечь. Пошел он обычным маршрутом — сначала вниз по переулочку, потом свернул на Лобковский, который вывел его к Чистым прудам.

Снег на бульваре растаял, только кое-где, в тени, лежали грязно-белые пятна. Кругом уже бурлили ручьи, и мальчишки пускали свои кораблики — чей скорей доплывет до старой, ветвистой липы с оголенными корнями, возле которых образовался тихий затон, великолепный открытый рейд для солидной флотилии.

Было интересно смотреть, как крутились и переворачивались на перекатах многомачтовые фрегаты, каравеллы, изящные бриги, и как упрямо они пробивались к «большой воде». Валентин Николаевич выбрал себе однопарусное суденышко и вместе с его капитаном — рыжим мальчишкой в лыжном костюме и зимней шапке — с замиранием сердца следил, как храбро борется маленькое суденышко с бушующей стихией.

Мальчишка этот, лет одиннадцати, видимо, был большой спец — его кораблик даже ни разу не перевернулся и, преодолев все опасности, первым пришел к дереву. Капитан осторожно взял свой парусник и небрежно сунул его в портфель. Как его ни просила целая ватага мальчишек повторить это плавание — ничто не помогло. Капитан явно не хотел искушать судьбу. Посвистывая и помахивая портфелем, он двинулся домой.

Пошел за ним и Валентин Николаевич. Но дойдя до середины бульвара, почувствовал, что устал. Снова, как утром, странно заколотилось сердце и перед глазами поплыли зеленые круги. Валентин Николаевич присел на скамью. Через несколько минут ему стало легче, и он двинулся дальше.

Все так же светило солнышко, и на скамьях, возле детских колясок, переговаривались женщины, а возле ручьев шумели мальчишки и торопливо шли прохожие. Но теперь все это словно отдалилось — уменьшилось, потеряло четкие очертания, живые краски, будто пожухло. Валентин Николаевич еще не испытывал такого, ему стало страшно — а вдруг не дойдет? Он почувствовал, как ноги тяжелеют и в то же время становятся мягкими. Пришлось опять сесть и сидеть, пока не рассеялся обволакивающий туман. Но как только встал, появилась уверенность: дойдет.