Изменить стиль страницы

— Сергей Сергеевич! Сергей Сергеич!

Четунов сквозь сон узнал высокий, детский голос помощника бурового мастера Савушкина. Он открыл глаза — и удивился обступавшей его ночи. Низко над ним висело усеянное-крупными звездами небо. Круглое лицо Савушкина казалось зеленым, как у русалки.

— Сергей Сергеич!.. — отчаянно взывал Савушкин. — Да проснитесь же! Прямо с ног сбился, а вы вон куда забрались. Вас к начальнику требуют.

Сбившись с ритма, больно заколотилось сердце; как на морозе — защипало кончики пальцев.

— Что за срочность такая? — растягивая слова, чтобы выиграть время, спросил Четунов и медленно поднялся. — У начальника есть кто?

— Там эти… как их… археологи приехали. Я краем уха слышал, будто они в сотне километров от нас надгробья какие-то открыли…

«Вот оно! — подумал Четунов, шатая рядом с Савушкиным. Сердце колотилось так сильно, что он отстранился от Савушкина, боясь, чтобы тот не услышал. — Все ясно — это вторая впадина! Иначе не к чему было начальнику так срочно меня разыскивать. Спокойно, спокойно! — твердил он себе, стараясь овладеть мыслями, которые стремительными скачками неслись вперед, к последней беде. — Видимо, они обследовали вторую впадину и наткнулись там на древнее кладбище. Ну в конце концов я мог находиться там, когда их уже не было. Но надгробья! Не мог же я не видеть эти проклятые надгробья! Ах, если бы только знать, как они выглядят!»

Тщетно пытался Четунов вообразить их, он видел совсем иное: налитые кровью, гневные и насмешливые глаза начальника, злорадную усмешку на лицах товарищей и себя, жалкого, растерянного, лепечущего глупые, бессильные слова. Он так громко застонал, что Савушкин сдержал шаг и недоуменно посмотрел на него.

— Зуб, зуб болит… — пробормотал Четунов, берясь за щеку.

— Хотите, я вам йоду достану?

— Да, да… после…

Четунов затравленно оглянулся. В слабом ночном свете бледно светился черепаший панцирь такыра, а вокруг на тысячи километров простиралась пустыня. Но эта бескрайняя ширь была такой же темницей: некуда бежать, негде укрыться…

Все, что произошло вслед за тем, Четунов воспринимал как сквозь сорокаградусный жар. Он все видел, все слышал, отвечал на вопросы и, кажется, впопад, но вместе с тем не знал, что из происходящего принадлежит яви и что — бреду.

Все было близким, осязаемым и в то же время страшно далеким, как паровозные гудки в ночи.

Когда он вошел, его встретили смех и громкие шутливые выкрики. «Вот оно, начинается», — отметил про себя Четунов, чувствуя, что рот его растягивается в напряженную, неестественную улыбку, от которой больно щекам. Затем его знакомили с какими-то странными людьми. У одного были длинные, страусиные ноги в узких белых брюках, маленькая взъерошенная голова, острая бородка; другой был молод — чуть старше Четунова, круглолиц и страшно застенчив, — он все время беспричинно краснел, потупляя глаза. У старшего оказался густой, рыкающий бас, совершенно оглушивший Четунова. В этом рыке Четунов все время слышал свою фамилию, и прошло время, прежде чем он сообразил, что речь идет не о нем, а об его отце. Затем, дергая себя за пучки мягких седых волос, этот странный человек что-то рычал о надгробьях и снова называл имя его отца, круглое лицо молодого покрывалось румянцем, а начальник смеялся и тяжелой рукой хлопал Четунова по плечу.

И Четунов понял наконец, что открытие этих археологов подтверждает какую-то гипотезу его отца, который любил совать свой нос в чужие владения. Тогда он стал мучительно соображать, в какой мере это может облегчить его положение, и тут начальник заговорил о нем, о его сегодняшней экспедиции и говорил что-то хорошее, доброе, потому что оба археолога казались очень довольными. Молодой, улыбаясь Четунову, радостно краснел, а старший прогрохотал: «На то он и Четунов, черт побери!» Стало ясно, что открытие археологов не имеет никакого отношения ко второй впадине, все это произошло в совершенно ином месте, и все муки его, Четунова, были напрасны. Ему стало так обидно, что он едва не заплакал, а начальник вновь и вновь похлопывал, затем гладил его по плечу и советовал отдохнуть.

А затем все исчезло. Четунов стоял один посреди пустой ночи, и постуденевший ветер, словно мокрой тряпкой, охлестывал его потное лицо.

«Какой же я дурак, — стиснув пальцы, думал Четунов. — Вообразить, что надгробья могут находиться внутри карстовой воронки! Такая нелепость не придет в голову даже малолетнему школьнику. Нет, надо взять себя в руки, иначе черт знает до чего дойдешь. Завтра я начну новую жизнь…»

И он так ясно представил себе эту новую жизнь, что ему нестерпимо захотелось, чтобы скорей пришел завтрашний день. Он уже видел себя иным: прямым, честным в каждом слове, в каждом душевном движении, решительным, не ведающим ни страха, ни колебаний, этаким отличнейшим человечиной…

Толкнув парусиновую дверцу своей палатки, Четунов вошел внутрь. Горел ночник. Постель Стручкова была пуста, — верно, он, по обыкновению, пропадал на буровых, — а Морягин спал, уткнувшись лицом в подушку и тяжело сопя. На столике, под стеклянным колпаком, в той страшной духоте, какую он и сам сегодня познал, подыхала ящерица. «Почему я не освободил ее утром? Слабость, нерешительность, вот с мелочей все и начинается!» Четунов посмотрел на рыхлую, смятую подушкой щеку Морягина, шагнул к столику и резким движением скинул банку. Упав на ребро, банка тренькнула, но не разбилась. Морягин чмокнул губами, как будто поцеловал подушку, и продолжал спать. Ящерица оставалась неподвижной. Свет ночника играл на ее глянцевитой, будто отлакированной коже, холодно и бледно отражался в мертвых бусинах глаз.

Четунов шатнулся, как от удара в грудь, упал плашмя на свою кровать и заплакал.

1955

Последняя охота

Когда Дедок подплыл на старом своем челноке к «пристани», — так подсвятьинские охотники называют клочок берега на Великом, удобный для причала, — там было уже полно народу. Охота разрешалась лишь с завтрашнего утра, но, видно, никому не сиделось дома.

— Дедок, ты живой? — сказал Анатолий Иванович. — А мы-то думали на поминках погулять.

— Ишь чего захотели! — засмеялся Дедок.

Анатолий Иванович поглядел на серое, будто пеплом обдутое лицо Дедка с белыми губами под щетинкой редких взъерошенных усов, с впалыми, всосанными, мягко обросшими сединой щеками.

— Как же это старуха тебя пустила? — проговорил он с легкой укоризной.

— Еще б не пустила! — избегая цепкого взгляда охотника, говорил Дедок, в то время как его узловатые, изуродованные подагрой руки привычно зачаливали челнок. — У меня со старухой разговор короткий!

— Ну, живи, Дедок, — разрешил Анатолий Иванович, как бы допуская его этими словами в охотничье товарищество.

Слова охотника напомнили Дедку о его сборах на охоту, о том жалком и унизительном, что ему пришлось пережить, прежде чем он отправился в путь.

Когда прошлой весной запретили охоту, Дедок как-то разом расклеился. Вся скопленная за долгие годы усталость, все недосыпы, все залеченные и незалеченные хвори, вся студь, которой он вдосталь набрался на сырых весенних и морозных осенних зорях, накинулись на его усохшее с возрастом тело, скрутив истомной, знобкой ломотой. Дедок переселился на печь, откуда сползал лишь по нужде да когда старуха заставляла его поесть горячей похлебки. Днем он дремал, слыша сквозь забытье, как гремят в руках старухи ухваты и рогачи, хлопает и визжит в сенцах на ржавых петлях дверь, ворочается в закутке и вдруг гулко ударяется о деревянную стенку боровок; ночью же томился бессонницей. В неотвязной страшноватой ясности перед взором Дедка, открытым в угольную темноту надпечья, возникали лица живых и умерших людей, близких и далеких: лицо пожилой дочери и уже старого сына, давно существовавших отдельно от Дедка, и другого сына, погибшего в Отечественную войну, и двух дочек-близнецов, умерших в младенчестве от кори, и особенно часто — лицо его старухи, которое представало то нынешним, источенным морщинами, то молодым, гладким.