Изменить стиль страницы

Показавшись из-за мыса синего леса, поезд приближался. Корня подняли с саней, крепко взяли под локти, — он стоял не шелохнувшись, спеленутый шубой. Вагоны начали замедлять движение, в окнах появились любопытные лица пассажиров. Собравшись с силами, Корень вдруг рванулся, стараясь плечами отшвырнуть от себя вцепившихся в него людей, с бешеной яростью ринулся телом к проносящимся мимо колесам, но все трое мертвой хваткой впились в шубу, и он, поняв безнадежность своего порыва, сразу ослабел, вяло поник в милицейских руках, Поезд остановился. Глоба распахнул дверь, быстро залез на верхнюю ступеньку и потянул вверх тяжеленного Корня, стоящие на земле Дмитро и Егор подпихнули его снизу, как мешок с картошкой, и бандит ввалился в тамбур. Поезд тронулся. Егор ухватился за поручень. Дмитро замахал шапкой, торопливо шагая рядом с вагоном.

— Сообщи-и! Не теряй времени! — закричал Глоба, высовываясь из вагона.

На вокзале их уже ожидал «форд» и отделение конной милиции. Возбужденный Лазебник, в зеленой бекеше, отороченной мехом, в кубанке, с румянцем на щеках, первым бросился навстречу Глобе и Сидорову, которые вели по перрону равнодушно упирающегося бандита.

— Ну, брат, ты отличился! — заговорил замначгубмилиции. — На ветер слов не бросаешь!

Лазебник остановился перед Корнем и, вскинув ему голову мягким нажимом кулака под подбородок, весело проговорил, пыхкая морозным паром:

— Здоров, атаман! Отгулял? Пришло время каяться! В машину его, хлопцы!

Корня посадили на заднее сиденье, по бокам опустились Глоба и Егор, Лазебник, повернувшись к шоферу, махнул рукой:

— Гони!

Под цокот копыт, резкое завыванье гудка кавалькада двинулась по улице города, привлекая к себе внимание прохожих. Глоба покосился на Корня и увидел, что тот словно бы проснулся, — теперь из глубины шубы ожившими глазами он смотрел на проносящиеся мимо улицы, на его лице даже появилось загадочное выражение какого-то скрытого удовлетворения. Он тянулся из шубы, щекой отодвигая тяжелый ворот, словно хотел, чтобы его увидели из машины, слабая усмешка поплыла по обметанным лихорадкой губам.

В губмилиции Корня ввели в кабинет к Рагозе, с него стянули шубу, его развязали, и он стал посреди комнаты — лохматый, с цыганской бородой, в полузастегнутом кителе, под которым была видна грязная рубаха, отекшие кисти рук казались красными клешнями. В дверях толпились служащие — весть о том, что привезли грозного и неуловимого Корня, уже облетела здание. К Глобе протиснулся Замесов, ударил ладонью по плечу, удовлетворенно улыбаясь:

— Поздравляю! Отличная работа! Просто завидую…

Рагоза одобрительно улыбнулся Тихону и незаметно для людей легонько подмигнул глазом. Кныш обнял Глобу, шепнул на ухо с хитрецой:

— С тебя бутылка… Знаю, где достать.

Корень поначалу затравленно глядел в пол, потом вскинул глаза и увидел веселые лица, ухмылка поползла по его лицу. Ему словно бы только сейчас ударил в голову самогон, выпитый еще на хуторе, — глаза масляно заиграли, мускулы тела незаметно обмякли, он пошатнулся, хриплый голос его загудел в кабинете:

— Шо?! Не видели такого?! Я — Корень! Гроза губернии! Может, думаете, шо я расколюсь? Я батько Корень! Вам это говорит?! Да меня хоть каленым железом печите… Я Корень!

— Всем посторонним выйти из кабинета, — приказал Рагоза и, скрестив на груди руки, стал молча ожидать, когда люди покинут комнату. Корень провожал взглядом каждого уходящего, и уже сбивчиво, с каким-то отчаянием, несвязно начал кидать возбужденные слова:

— Я вам еще не то скажу… Я був идейный! До вас… И мне… Вы послухайте меня! Кров людска… Я багато знаю…

Дверь хлопнула. Наступила тишина. Рагоза показал Корню на старый, в трещинах, в потеках застывшей краски грубый табурет. Проговорил ледяным голосом:

— Садитесь.

Корень окинул взглядом дубовые стулья, старинный тяжелый стол, накрытый зеленым сукном, и взор его обреченно уперся в эту одиноко стоящую посреди комнаты неуклюжую скамейку с истертым сиденьем.

Корень заговорил. Он сознавался с трудом, тянул время, но, начав говорить, уже шел до конца. Начал он с тех, которые разбрелись по селам, отсиживались дома до первого тепла. Таких набралось пятнадцать человек. Всех их свезли в губернию. Глоба потерял счет суткам. Маня вся извелась, ожидала его. Бесконечные обыски, засады, собирание самых различных сведений… Женские следы, плач детей, проклятья мужиков, которых забирали… У бандитов были жены, матери, ребятишки, они рыдали, бились в горьком отчаянии. Каждая хата становилась адом, а он, Глоба, посланцем самого дьявола. Получалось так, что с его появлением рушились семьи, дети становились сиротами, женщин он обрекал на одиночество. С каким бы упрямым отчаянием ни выбрасывал он перед ними запрятанные в их погребах награбленные вещи, ножи и обрезы, еще пахнущие порохом, — все равно в их глазах он был лишь ненавистным и страшным вестником бед и несчастий. Он мог бы согнуться под тяжестью возложенных на него обязанностей, если бы не глубокая вера в беспристрастность вершащегося суда. Он знал, что не имеет никакого права отступить от закона ни на шаг, какие бы слезы, уговоры и посулы не склоняли его к тому. Не могло быть никакой слабости — каждое его движение становилось известно людям, все, что он говорил, разносилось на много верст окрест, неизвестно какими путями достигая самых заброшенных сел.

И все же никогда еще ему не было так тяжко — он даже почернел от бессонных ночей и невеселых дум. Предчувствуя недоброе, бандиты пытались скрыться — таких настигали в дороге, они отстреливались до последнего патрона, в драке их вязали веревками и, плюющихся кровью из разбитых губ, изрыгающих ругательства, с налитыми ненавистью глазами, везли через села на санях в губернский город. Сколько раз, просыпаясь поутру, Глоба видел на ступеньках флигеля молчаливые фигуры женщин. Они приходили сюда из отдаленных хуторов, неприкаянно тихие, с одной-единственной надеждой спасти хозяина или сына. И он, Тихон, каждый раз выслушивал их, не имея права ни на месть, ни на проявление милосердия.

— Ничем не могу помочь… Суд решит, — говорил он, упрямо глядя себе под ноги.

— Господи, — сказала как-то Маня, — да ты и вправду железный?!

— В эти дела, — холодно оборвал он, — прошу не встревать.

Выписали наконец из больницы дядька Ивана. Бледный, точно осенний лист, сжигаемый каким-то внутренним огнем беспокойства, Михно, прощаясь с Глобой, только спросил:

— Павлюка поймали?

— Нет еще.

— Мне бы ему в зенки поглядеть, — прошептал дядько Иван. — За что же он моего хлопца?

— Он за все ответит, — успокоил его Тихон.

— Он перво-наперво мне должен ответить. Поглядеть бы ему, гаду, в зенки!

После рождества, когда стояли удивительно тихие, но страшно морозные дни, что, по приметам стариков, обещало урожай на хлеб, из леса вышли последние бандиты. Их было двенадцать человек, все обмороженные, изъеденные голодухой и простудой, покрытые чирьями, в заледеневшем тряпье. Они выбрались на дорогу из глухомани Волчьей Ямы, пугая собак, миновали крайние хаты ближайшего села и свалили на крыльцо сельрады всю разбойную сбрую — куцаки, наганы, самодельные ножи…

Среди сдавшихся Павлюка не было. Его розыск объявили по всем уездам.

Женщина остановила Глобу неподалеку от церкви. Она испуганно оглянулась и тихо сказала:

— День добрый, гражданин начальник. Не узнали, наверное?

— Нет, я вас узнаю, — ответил Тихон, внимательно посмотрев на пожилую женщину в темном шерстяном платке и желтом кожухе.

— Я жинка Павлюка, — проговорила женщина, — того самого…

— В чем дело? — бесстрастным голосом спросил Глоба.

— Я до вас, гражданин начальник. Поймайте его, наведите праведный суд.

— Когда я арестовывал Павлюка, это вы крикнули ему, чтобы он спасался. А теперь вы хотите, чтобы я его арестовал?

— Житья нет никакого, — всхлипнула женщина.