Изменить стиль страницы

Он мог умереть каждую секунду. Это знали все мы. Это знала его жена. Это знал он сам — и выходил на сцену. И мы не знали, чем и когда кончится этот спектакль. Тогда он, слава богу, кончился благополучно.

Можно было бы заменить спектакль? Отменить его вовсе? Можно. Не играть его в Польше? Не играть 13 и 18 июля? Можно. Но это означало бы, что мы были бы другие. И Высоцкий не был бы тем Высоцким, смерть которого собрала многотысячную толпу на Таганской площади.

Прошел срок — довольно большой — после его смерти. Я его сейчас чаще вспоминаю, чем когда он был жив. Он до сих пор мне дарит своих друзей, о существовании которых я даже не подозревала. Я по-другому смотрю фильмы с его участием, по-другому слушаю его записи. Перед вечерними спектаклями я очень часто слушаю песни Высоцкого, чтобы набраться от него энергии, сил, жизнелюбия… И я думаю, обобщая его короткую жизнь, что же было главным, что определяло его суть? И почему именно он нашел отклик в сердцах у десятков миллионов людей? Я не социолог, но мне кажется, бродившие чувства протеста, самовыявления, осознания были выражены в искусстве, в данном случае в театре шестидесятых годов, — криком. Мы многое не могли выразить в словах, но крик боли резонировал. Высоцкий своим уникальным голосом как никто подхватил эту ноту.

Читая его стихи, видишь, что некоторые из них несовершенны. Но у него нет ни строчки лжи, ни поэтического флера, ни тех завитков, которыми так грешила наша авангардная поэзия того двадцатилетия. Чувство — слово — средства выражения у него сливались. Не возникало ни зазоринки, ни щели для обмана и туфты. Он жил — и писал так.

Белла АХМАДУЛИНА

В. Высоцкому

Твой случай таков,

что мужи этих мест и предместий

белее Офелии

бродят с безумьем во взоре.

Нам, виды видавшим,

ответствуй, как деве прелестной:

так — быть? Или — как?

Что решил ты в своем

Эльсиноре?

Пусть каждый в своем

Эльсиноре

решает как может.

Дарующий радость,

ты — щедрый даритель страданья.

Но Дании всякой нам данной

тот славу умножит,

кто подданных души

возвысит до слез, до рыданья.

Спасение в том,

что сумели собраться на площадь

не сборищем сброда,

бегущим взглянуть на Нерона,

а стройным собором собратьев,

отринувших пошлость.

Народ — невредим,

если боль о певце — всенародна.

Народ, народившись, — не неуч,

он ныне и присно

не слушатель вздора

и не покупатель вещицы.

Певца обожая — расплачемся.

Доблестна тризна.

Так быть? Или как?

Мне как быть? Не взыщите.

Люблю и хвалю

не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим —

все дальше, все выше, все чище.

Не скаредны мы —

и сердца разрываются наши.

Лишь так справедливо.

Ведь если не наши, то чьи же?

Юрий КАРЯКИН. О ПЕСНЯХ ВЛАДИМИРА ВЫСОЦКОГО

Боюсь: никакой неприятель Высоцкого не причинил ему столько вреда, сколько идолопоклонство, как всегда безответственное и неопрятное. «Образовать» тех, о ком сам Высоцкий говорил: «Терпенье, психопаты и кликуши!», — куда труднее, чем переубедить тех, кто не приемлет его как певца.

Но разве не верно и другое: несмотря на очевидную неравноценность его песен (он же двигался, развивался, совершенствовался), несмотря на явные противоречия творческого пути его, столь же очевидно вырисовывается главное — необыкновенная его популярность в самом точном, старинном смысле этого слова. Это факт. И сколь недостойно кликушествовать, столь же недостойно и отрицать этот факт. «Как же так? — пел Высоцкий. — Я ваш брат…»

Вспомним слова одного писателя прошлого века: «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание…»

Почему и сейчас не выходит из памяти, все звучат и звучат, болят и болят в нас его песни и особенно, как у многих, наверное:

Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по
краю,
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю.
Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман
глотаю,
Чую с гибельным восторгом: пропадаю,
пропадаю-у-у…

Впервые вижу я сейчас его строки напечатанными, впервые слежу их глазами, а на самом деле ведь только слышу их. Все равно они для меня пока только звучат, звучат только его голосом и никак иначе. А вижу я сейчас не строчки, а его самого: его лицо, каменеющее, когда он поет, его набрякшую шею с жилами, готовыми разорваться от напряжения, — так что и смотреть страшно, и глаз нельзя оторвать: так это мощно, красиво…

А может быть, не только и не столько для нашего чтения (вслух или «про себя») писал он большинство своих стихов, сколько именно для того, чтобы их спеть, спеть самому — о нас и для нас. Может быть, в этом и есть их природа, а стало быть, по этому их закону мы и должны их понимать?

Непостижимо: откуда он, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну — сам не воевал. Про тюрьмы — сам не сидел. Про деревню нашу — сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещанской, в конце…»).

Откуда эта щемящая — фольклорная — достоверность? Никакая тут не стилизация: он о родном, о своем поет:

В синем небе, колокольнями проколотом,
Медный колокол-л-л, медный колокол-л-л
То ль возрадовался, то ли осерчал.
Купола в России кроют чистым золотом,
Чтобы чаще господь замечал…

Как успел он вместить, прожить столько жизней и каких!..

И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал.

Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпывающий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограниченна, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницательность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам — убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхоглядно, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницательности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование.

Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, открыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения — шестидесятилетних и подростков нынешних.

Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд?

Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, неработающим. Неудача может быть в работе— как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с бездельем, неудача в… безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие.

Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем землю». Первая попытка — неудача. Вторая, третья, четвертая — тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению — даже только физическому — не уступал он никаким олимпийцам-тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги.