Игла в ее руках летала и летала, а она думала о своих родителях и о родном доме там, в Йорюндгорде. Теперь, когда все стало воспоминанием, ей казалось, что она прозрела многое, чего не видела, пока в этом была ее жизнь, ибо принимала как нечто само собой разумеющееся отцовскую нежность и опеку и постоянную, спокойную заботу и труд молчаливой, вечно грустной и задумчивой матери. Она думала о своих собственных детях, – они были для нее дороже крови ее сердца, мысли о них не покидали ее ни на один миг, пока она бодрствовала. И все же в голове было много другого, о чем она размышляла гораздо больше: детей своих она любила, не задумываясь над этим. Живя дома, она привыкла считать, что вся жизнь родителей шла и все их труды и дела совершались ради нее самой и ее сестер. Теперь, ей казалось, она понимала, что между этими двумя людьми, которые были соединены в молодые годы своими отцами, почти без их спросу, текли могучие потоки печалей и радостей, а Кристин не знала ничего об этом, кроме того лишь, что они вместе ушли из ее жизни. Теперь она понимала, что жизнь этих двух людей вмещала в себе много другого, кроме любви к детям, – и все же эта любовь, была сильна, широка и бездонно глубока, тогда, как любовь, которую она давала им взамен, была слабой, бездушной и своекорыстной, даже и тогда, в дни ее детства, когда отец и мать составляли весь мир для ребенка. Кристин словно бы виделось, что она стоит далеко-далеко… совсем маленькая на таком расстоянии во времени и в пространстве. Она стояла под потоком солнечного света, просачивавшегося сквозь дымовую отдушину в старой жилой горнице, там, у них дома, – в зимней горнице времен ее детства. Родители стояли немного позади в тени, они возвышались над ней такие огромные, как всегда казалось се взору, когда она была маленькой, и улыбались ей, – она сама знала теперь, что так улыбаются люди, когда приходит маленький ребенок и оттесняет в сторону всякие тяжелые и трудные мысли.

– Я думала о том, Кристин, что, когда придет время и ты сама родишь ребенка, ты, наверное, поймешь…

Она вспомнила, когда мать сказала эти слова, и, полная грусти, подумала: видно, даже теперь она не понимает свою мать. Но начинает осознавать, сколь многого. она не понимала…

Этой осенью умер архиепископ Эйлив. Приблизительно в это же время король Магнус велел пересмотреть условия службы для многих воевод страны, но не для Эрленда, сына Никулауса. Будучи в Бьёргвине в последнее лето несовершеннолетия короля, Эрленд получил грамоту, что ему предоставляется четвертая часть вир, пеней и взысканий, – было много разговоров о том, почему ему дарованы такие льготы к концу опекунского правления. Так как теперь Эрленд владел большими земельными угодьями в округе и чаще всего живал в своих собственных усадьбах, когда разъезжал по воеводству, а крестьянам разрешал откупаться от постоя, то у него были большие доходы. Правда, зато он мало получал платы от найма земли, а кроме того, широко жил. Кроме челядинцев, у него в Хюсабю никогда не бывало меньше двенадцати вооруженных слуг; они разъезжали на лучших лошадях и были отлично вооружены, а когда он совершал свои объезды воеводства, люди его жили как господа.

Об этом в один прекрасный день зашел разговор, когда лагман Харалд и воевода области Гэульдал были в Хюсабю. Эрленд отвечал, что многие из этих его слуг были с ним, когда он был на севере:

– Тогда мы довольствовались тем, что попадалось под руку, – ели сушеную треску и пили прогорклое пиво. А теперь люди, которым я даю платье и пищу, знают, что я не жалею для них пшеничного хлеба и лучшего пива: и даже когда я, рассердившись, пошлю их к черту, они понимают, что я не позволю им отправиться туда, пока сам не поеду впереди…

Ульв, сын Халдора, который был теперь начальником оруженосцев Эрленда, потом говорил Кристин, что это действительно так и есть. Люди Эрленда любят его, и они все у него в руках.

– Ты сама знаешь, Кристин, на слова Эрленда особенно полагаться не следует, о нем нужно судить по его поступкам!

Шли разговоры и насчет того, что у Эрленда, кроме его домашней стражи, сидят еще свои люди повсюду в долинах, – даже и за пределами округа Оркедал, – которым он дал присягнуть себе на рукоятке меча. В конце концов пришло королевское письмо с запросом по этому делу, но Эрленд ответил, что эти люди входили в состав его корабельных ватаг и что он привел их к присяге в первую же весну, когда должен был отплыть на север. На это ему было предписано разрешить этих людей от присяги на ближайшем же тинге, который будет созван для обнародования судебных приговоров и постановлений суда, а всех людей, живущих за пределами области, он должен будет вызвать туда, оплатив их проездные издержки. И вот он действительно вызвал на тинг в Оркедал кое-кого из старых гребцов, живущих на побережьях Мере, – однако никто не слышал, чтобы он разрешил от присяги их или каких-либо других людей, начальником которых был. Тем временем дело это больше не поднималось, и к исходу осени народ перестал о нем говорить.

Поздней осенью Эрленд уехал на юг страны и на Рождестве был у короля Магнуса, жившего в тот год в Осло. Эрленд сердился, что не смог взять с собой жену – у Кристин не хватило решимости пуститься в тяжелое зимнее путешествие, и она осталась в Хюсабю.

* * *

Он вернулся через три недели после Рождества и привез хорошие подарки жене и всем детям. Кристин получила серебряный колокольчик, чтобы вызывать служанок, а Маргрет – застежку из чистого золота; такой вещи у девушки еще никогда не бывало, хотя у нее была масса всевозможных серебряных и позолоченных безделушек и украшений. По когда женщины укладывали подарки в свои ларцы, что-то прицепилось к рукаву Маргрет и повисло на нем. Девушка быстро прикрыла это рукой, а сама сказала мачехе:

– Эта вещь мне осталась от матери… А потому отец не хотел, чтобы я ее показывала тебе.

А Кристин покраснела еще гораздо больше, чем сама девушка. Сердце у нее заколотилось от страха, но ей показалось, что она должна переговорить с падчерицей и предостеречь ее.

Немного погодя она сказала тихо и нерешительно: