— Ты в школе-то учишься?
— Нет, кончила школу.
— Семь?
— Семь.
— И я семь. А хватит. Где работаешь?
— На швейной. Швея.
— Здорово. А я на ЗИСе.
— Вы молодец. — И она улыбнулась.
И какая это была улыбка, черт побери совсем. Все стеснялась его, так и голова опущена — Пашка и не видел ее лица, — а подняла голову и улыбнулась — зубы-то у нее какие белые, а глаза темные да большие, и так они смотрят, что понятно — очень ей нравится такой вот парень, как, например, Пашка.
А через неделю снова пришел на танцы. Опоздал, подзадержался на работе. Посреди зала вдруг увидел Аню и ахнул. Тю-тю, вот тебе и подросточек. Туфли на высоком каблуке, и голова вскинута, косица обрезана, и волосы собраны в пучок, и новое платье на ней, с бантом на груди. И рядом уж вертятся два каких-то хмыря. И этого Пашка никак не мог снести.
Аня стояла у стены в окружении подруг. И Пашка слегка их протаранил, и через плечо одного из хмырей протянул руку к Ане, и вытащил ее из этого малинника. И весь вечер они танцевали, уже не отклеиваясь друг от друга.
А потом уже вместе ходили на танцы и в кино на все новые картины, и не так ли, как вот эта пара — Лизка Столетова и ее долговязик, — гуляли они по парку, и в подъездах стояли до часу ночи, и разбегались в стороны, когда видели кого-нибудь из знакомых? Так. Точно. Пора была такая. Природа это, брат. Первая весна, что называется.
А в конце октября гуляли по лесу. Зашли далеко, под самые Пяльцы. Шли по узкой тропе. Впереди Аня, Пашка за ней. Молчали. Знали — скоро расставаться. Через неделю Пашка уходил в армию. Желтели листья. На сосны навалилось грозовое небо.
Вдруг полил дождь. Бежали под большую ель. Задыхались от бега. Мокрые волосы Ани прилипли ко лбу. Платье облепило грудь и бедра. Пашка понял — это сейчас. Аня оборвала смех. Но не сразу. Несколько раз вырвалось — но это уже не смех, а вроде бы всхлипы.
Притянул Аню к себе. Как тихо. Только хлещет дождь. Как тихо. Это будет сейчас. Никто не помешает. Точно.
Задыхался. Пробовал задержать дыхание — не получилось. Руки дрожали. Лицо Ани запрокинулось. Глаза были закрыты, зубы сжаты.
— Не надо, Паша, — успела попросить.
А служил в армии — письма каждый день писал: с солдатским горячим приветом, Анна, как ты живешь и хорошо ли работаешь на швейной фабрике своей, а также помнишь ли, Анна, своего Павла. Так жди его и работай хорошо, как и Павел защищает твой мирный труд. И стихи также писал: теперь и жизнь солдатская, и вот теперь я здесь, и, как всегда, в кармашике и твой портретик есть — с чувством большим стихи. А в конце письма свой знак — сокол, пронзенный стрелой, и гордые эти слова: «Свободен, как сокол, а сокола всегда ждет смерть».
Но потом, когда сокол прилетел домой, оказалось, что он не так уж навсегда стрелой пронзен. Да, понимаем, первая весна, и ждала, и все такое, но двадцать три года — это тоже штука. И они, знаете, отлетят и не воротятся. И жизней у человека не пять и даже не две. Одна жизнь. И так прожить ее охота, чтобы небу было жарко, да чтобы вольным воздухом понадышаться, да чтобы всего было навалом — вот ведь как пожить охота.
Пашка ездил в Губино, работал экскаваторщиком в строительном управлении.
Понятно, поработать приходилось, но уж и зарплатой не обижали. Тебе только двадцать четыре, а у тебя все есть — и два дорогих костюма, и простое пальто, и пальто зимнее, и мама тобой довольна, и жилье сносное — вот эти две комнаты на Березовой, — так что же еще нужно?
И Пашка уже мог не зайти за Аней, если собирался в кино, мог пойти на танцы и без нее, и пошуметь маленько с друзьями, чтобы веселее дышалось, да чтобы застоя не было, да чтобы кровь быстрее бежала в жилах.
Время шло, и понял Пашка, что не одна Аня есть на белом свете, и промелькнула Тоня Моторина из бригады маляров, и Вера Звягина из Пяльцев — училась в вечернем техникуме связи, и другие кое-кто.
Встречались с Аней все реже и реже, раз в месяц, и в полгода раз, а дальше и совсем расстались.
А потом Пашку везли на машине. Проехали Дом культуры, и арку, и пивной ларек. Ничего не понимал. Как бревном по голове огрели. В кузове машины лежит мама. А внизу толпятся за машиной знакомые, надрываются музыканты. И кто-то потом слегка толкнул Пашку в спину — прощайся. А слякотно было. И вдруг липкий снег повалил. Пашка ткнулся в лицо матери, и его обожгло холодом. Гроб опустили, и кто-то дал Пашке ком земли, и он его бросил, и забарабанили другие, и маму зарыли. Пошатываясь, шел к машине, висела на руке незнакомая старуха в черной шали, ну-ну, Пашка, успокойся, уговаривала она, а когда он сел в машину, вдруг содрал с головы шапку, закрыл лицо, и вот тогда-то впервые завыл. Но слез не было — сухое лицо.
А прибрел домой — один. Пустые комнаты. Хоть вешайся. Была мама. Нету. И ни с кем уже не поговоришь. Не помогут. Да и не поймут.
Однажды пришел поздно вечером. Еле держался на ногах. Нельзя жить одному. Пропадешь, парень. Никак одному нельзя. Жизнь бы пожалел. Человек, если один, когда-нибудь пропадает.
Побрел в магазин и успел под закрытие, а потом брел куда-то шатаясь — а куда и зачем, сам не знал — только вытирал кулаком слезы, ну совсем один, черт побери, и жить никак неможно.
Вдруг в глаза ударил свет.
— Аня, — запинался Пашка, — Аня…
Ничего не сказала, прижалась лицом к его пальто. Стояли. Молчали. Плакали. Вдруг отстранилась. Метнулась в комнату. Выбежала — шаль на ходу надевает, пальто застегивает.
А зима, и мороз стоял, дул ветер с залива, и снег слепил глаза, а она держала его за руку и вела за собой, и они прошли пустырем у новых домов за Троицей, и вдоль высокой стены у спортшколы, и парком, парком, а Пашка спотыкался, и Аня поддерживала его и не отпускала руку — Анюта, стой, Аня, Аннушка, но метель заглушала его всхлипы, и Аня, согнувшись, боком шла навстречу снегу. Да мамочка, да что же это такое?
Так, не переводя дыхания, пришли они к Пашке домой. Вышло — навсегда пришли.
Было уже семь часов, начался закат, в доме напротив, где недавно пиликал баян, пристрелка кончилась, и хор веселых людей врезал: «Любила я, страдала я, а он, подлец, убил меня», да с подвыванием, да с захлебом, да с разрыванием тишины.
Чтобы размять ноги, Пашка прошелся по двору, да до сараев, встал на пригорок, глянул вниз и ахнул — там, внизу, лежал залив — сколько лет смотришь на него, а не можешь привыкнуть, все равно фонареешь.
Огромный раскаленный блин своим краем бороздил воду, все не мог утонуть, и залив горел, но кровь была не летняя, густая, а уже чуть разведенная, осенняя, и вдруг солнце начало тонуть, медленно, а потом все быстрее и быстрее, и туда, к дальней крепости, заспешили лодки, зачернели они, загорелись и пропали в солнце.
Ах, черт побери совсем, вот ведь как устроено-то.
Солнце тонет, и залив тут тебе, и тишина, и не плачут еще дожди, а твое тело здорово — ты прямо чувствуешь, как висит и как плывет оно в этом воздухе. Все будет отлично. Снова выкатится солнце. И засияет. Дети вырастут и станут не хуже других людей. Аня выздоровеет. Это само собой. Можно жить. Такая минута. Надольше бы прижать ее к себе. И если что — вспоминать. Можно жить.
А первые три года! Солнце не заходит. От Пяльцев до залива дойдет и обратно пошло. И белая ночь сияет круглый год. Даже надоедало. Ну вроде уж совсем все хорошо, так не бывает. А было!
Работаешь — пусть тебя дождем зальет, пусть мороз надрывается, пусть снег лицо колошматит, — а знаешь: через два часа полетишь домой. И не задержишься ни с кем, и, когда несешься с электрички, знакомым только рукой помашешь — привет-привет, дух из меня вон, но не могу остановиться — и взбежишь по лестнице, а перед домом отдышишься, достоинство поддержать-то надо, и раз — шаг, и два, и три, а на четвертом шагу дверь распахивается. В дверях Аня. Ждала.
— Как работа? — спросит в доме.
— А нормально. Ты-то как?
— А тоже нормально.