Изменить стиль страницы

— Нет.

— Тогда и я не скажу. Захочет, сама расскажет. Да это и неважно. Не сегодня, так завтра убедилась бы.

— Отчего же? Многие люди долгие годы ведут двойную жизнь, и все у них получается ладно.

— Ты это серьезно?

— Конечно, серьезно. А ты, что же, — маме взял да во всем и признался?

— Нет, я не признавался. Я лгал.

— Ну, а многим людям ложь сходит десятки лет.

— Я бы так не смог. Я, видно, другой человек. Я бы долгую двойную жизнь не выдержал.

— Я знаю немало умных людей, которые неплохо чувствуют себя в таком положении.

— Ты меня удивляешь, Сережа.

— Чем же? Сухостью? Рассудочностью?

— Да, вот именно рассудочностью. Ты меня не понимаешь.

— Почему же я тебя не понимаю? Я понимаю. Тоня, без всякого сомнения, человек замечательный. Я и сам был в нее влюблен в девятом классе, тайно, правда, и она об этом не знала. И дело не в ней, а в тебе. Я ведь в августе тебя предупреждал.

— Я хорошо помню.

— Тогда это были слухи, но на всякий случай я высказал свое отношение. И я не вижу, почему должен его менять. Прости, что я говорю сухо.

— Ничего, я помаленьку привыкаю.

— Я понимаю, тебе сейчас тяжело, ты, я думаю, хотел бы, чтоб все развивалось естественным образом, плавно, и уж, во всяком случае, без вмешательства посторонних сил в виде семьи, случая, быта. Ты, я думаю, хотел бы полагаться только на время. Так ведь?

— Так.

— Но на время, выходит, полагаться нельзя. Мама безостановочно плачет и говорит, что не видит смысла жить дальше. Она так считает: вот мы с Олей уже взрослые и в ней особенно-то не нуждаемся, она свой долг исполнила, вот думала, что нужна тебе, но теперь она не защита, а помеха, и потому ты ее предал — это ее слова. Так что пойми и ты меня, у тебя есть надежды на будущее, раз ты решил поговорить со мной, а у мамы таких надежд нет. Ее защищать могу только я.

— Я рассчитывал не на жалость, а на понимание.

— Я и стараюсь понять тебя. Зная маму, ее самолюбие, ты ведь все заранее взвешивал. И для тебя так вопрос и стоял: или Тоня, или семья. А семья — это мама, Оля, я и мой сын.

— Но ведь бывают случаи, когда человеку не до расчетов.

— Я понимаю, это красиво звучит. Однако для тебя вопрос все-таки стоял — или роман, или семья. Мама несчастна, и я приму ее сторону. Ты рассчитываешь на высшее понимание, на всепонимание, но оно невозможно, поскольку речь идет не о людях вообще, но конкретно о моей матери. И я всегда буду на ее стороне, потому что больше ей рассчитывать не на кого. Если ей будет плохо всегда, значит, я никогда не буду способен на всепонимание и всепрощение.

— Ты ничего не понял, Сережа. Мне очень тяжело, сын, — не сдержал жалобы Николай Филиппович. — Если б я не дорожил вашим мнением, дело не дошло бы до скандала. У меня не хватило сил на разрыв. Ты даже не можешь представить, как тяжело мне было от раздвоенности. Я не мог поговорить с вами, потому что боялся. Хотя и полагал, что вправе распоряжаться собственной жизнью. Мне сейчас очень трудно, сын.

— Конечно, еще бы. Тебе еще предстоит что-то решать, а за маму уже все решено. Тебе тяжело от предстоящих решений, а ей тяжело, что ничего не нужно решать. Вы просто разные люди. И потом я не верю, что есть такая любовь, ради которой можно оставить детей и жену. Я уверен, что взрослый человек, и во всяком случае человек цивилизованный, обязан уметь себя сдерживать. Но вообще-то я действительно считаю любовь к детям несколькими порядками выше любви к женщине. Как, к слову говоря, и долг. Если человек не расстался с женой, когда она была молода, то оставить ее, когда она немолода, он не имеет права. А если он оставит новую любовь, чтоб не предавать жену, то это мы назовем справедливостью.

— Но что делать человеку, если он действительно любит, да так, что ты даже и представить не можешь?

— Я уже отвечал на этот вопрос: терпеть. Только терпеть.

— А, все то же, — огорчился Николай Филиппович. — Старыми песнями про долготерпение никого убаюкать нельзя.

— Но в таком случае человек должен быть готов расплачиваться за свою страсть. Вот сейчас, например, мама просит, чтоб ты в больницу не приходил. И я вынужден защищать ее. Если тебе нужно что-то узнать, то приходи ко мне в хирургию. Я боюсь повторения болей. Так что ты нас пойми, папа.

— Да, конечно, понимаю.

— Я надеюсь, что все будет в порядке, и я смогу забрать маму домой.

— Тогда до вечера?

— До вечера.

— Не осуждай меня, пожалуйста, — снова попросил Николай Филиппович.

— Да я и не осуждаю тебя. Но и ты не сердись — всепонимание во мне сейчас невозможно, оно аморально. Пойми. И не обижайся.

— Я не обижаюсь.

— Но все так неожиданно. Болезнь. Крах привычного.

— Да. Конечно.

И они расстались. Николай Филиппович побрел на работу.

Какой же это невероятный день, как медленно и нервно он тянулся. Николай Филиппович всем своим видом обозначал, что занимается делом, но душа его томилась — что ее ждет еще? Все вроде бы ясно, тайн больше нет, но, однако, все в тумане, и какие еще предстоят разговоры. Более всего Николай Филиппович изводился от неизвестности — ну, что еще его ждет в ближайшее время. И от тревоги за Тоню, ей-то сейчас каково. Он относился к ней — в своей жалости — как к ребенку, у него скручивалось так: вот ссорятся взрослые, а расплачиваются дети. Он, Николай Филиппович, все, пожалуй, вытерпит, постарается не унизиться, то есть достойно все стерпеть, но Тоне он ничем не мог сейчас помочь.

Наконец рабочий день дотянулся до звонка, но звонок Николай Филиппович встретил не с ожидаемым облегчением, но с тревогой — опять ожидание, неясность. И, конечно же, чувство вины. Тем более что тебе не дадут оправдаться.

А какой же морозно-слякотный вечер стоял. Продыху не было, и липкий мороз схлестывал дыхание. Там, над головой, небо было темно и чисто, уже начали раскаляться звезды, над парком повис серп луны, но здесь, на земле, вольному передвижению человека мешали липкий туман и мороз, и это было несправедливо — еще бы немного, и земля бы очистилась от тумана и слякоти, и тогда, возможно, тревога отпустила бы душу.

Николай Филиппович зашел в приемный покой узнать о состоянии жены — в терапию, помнил он, вход ему закрыт.

За столом сидела молоденькая медсестра. Голова ее была покрыта цветной косынкой, под косынкой угадывались бигуди.

Николай Филиппович назвал фамилию жены.

— Нету! — сухо отрезала медсестра.

— Как это нету? — заволновался он.

— Нету, и все! Увезли.

— Кто увез? Куда увез? — Он не мог справиться с испугом — ей стало хуже, и ее увезли в большую клинику.

— Сергей Николаевич и увез. Выздоровела. Домой увез. — Она разговаривала вздорно, скандально, значит, он того заслуживает. Раз не знает, где жена и что с ней, выходит, сам и виноват в ее болезни и потому внимания не заслуживает.

Николай Филиппович кивнул сестре и вышел из приемного покоя. Спиной прислонился к покрытой влажной изморосью стене — так замер, лицо обратив к небу. Ждал, пока вытечет из него страх, пережитый несколькими мгновениями раньше. Случись с Людмилой Михайловной что-либо серьезное, ему житья тоже не будет. То был странный страх и не менее странное облегчение: обрадовался Николай Филиппович не так тому, что с его женой ничего страшного не случилось, как тому, что вот ничего страшного не случилось, и, следовательно, он ничему не виновник, то есть не душегуб. Понимание, что такое соображение — недостойное, и опечалило, и успокоило Николая Филипповича.

Втайне он надеялся, хоть и не осмеливался признаться в этой надежде, что Людмила Михайловна пробудет в больнице несколько дней, там успокоится, гордость ее притихнет, а он за это время соберется с мыслями, поговорит с дочерью и с Сережей, не то чтоб ему оправдываться нужно, нет, но дайте человеку объясниться, не прощения он просит, не сочувствия, но хоть снисходительного внимания. Он ведь был терпелив к вашим неловкостям, неумению, слабостям не год и не два, но несколько десятилетий, так уделите ему хоть полчаса.