Что было приятно? Андрей не был смущен, не юлил. Да, это несомненная правда — он сделал так, как советовала редактор. Андрюше и в голову не приходило, что я могу обидеться — чтоб сэкономить время, можно пренебречь мнением учителя. Но я мгновенно погасил обиду — иные времена, иные песни. Иные песни, иное молодое поколение. Иное молодое поколение, иное отношение к ценностям. И в шкале этих ценностей успех в работе, возможно, стоит выше дружбы. И в этом случае человека упрекать глупо.
— Значит, к делу. Мне повесть не понравилась.
— Вам было скучно? — как-то деловито спросил Андрей.
Может, я и неправ, но эту деловитость я понял так: я — читатель и имею право на свое мнение, но это будет мнение одного человека. Андрей же рассчитывает на многих.
— Да, мне было скучно. Я не понимаю, Андрюша, зачем ты это сделал?
— А что я такое сделал, Всеволод Сергеевич? — удивился Андрей.
— Зачем ты выпрямил героя? Зачем ты его сделал рыцарем без страха и упрека? Чтоб на свете одним прямолинейным человеком стало больше?
— «Она всего нужнее людям, но сложное понятней им», — процитировал Андрей. «Она», мы понимаем, простота. — Нужна была простота.
— Но зачем же при этом выкидывать лучшие куски? Я не стал бы упрекать тебя, если б не видел, что ты можешь писать нешаблонно. Но когда положительный знак переводится в отрицательный, согласись, это удивляет.
— А я поставил перед собой цель не навязывать читателю свое мнение. В последнем варианте я сух, но это умышленная сухость. Я поставляю только факты, а уж дело читателя разбираться в них.
— Но ведь искушенному читателю ты не сообщаешь о декабризме ничего нового, а неискушенного оттолкнешь сухостью. Что ты сделал с характером героя? Каховский был человек неуправляемый, а у тебя он волевой, целеустремленный логик. А почему, собственно?
Моя суровость была для Андрея непривычна, но он не растерялся, не обиделся, нет, он убеждал меня, неожиданно прибегнув к пафосу:
— А потому, Всеволод Сергеевич, что я думал об исторической справедливости. Разве это правильно — рассматривать человека, погибшего за то, чтоб помочь своему народу сбросить оковы рабства, чуть ли не убийцей-истериком? Это несправедливо. Погиб за правое дело. Его порывы были чисты. Ближайшие люди, с кем он шел на смерть, отвернулись от него. И я хотел восстановить историческую справедливость. Даже и слова вспоминал: «Конечно, вы свежебриты и вкус вам не изменял. Но были ли вы убиты за родину наповал?»
— Твоя точка зрения мне ясна, Андрюша. Я ее не разделяю, потому что по-прежнему считаю — дороже всего правда.
— Но одно другому не противоречит. Историческая справедливость — это правда, проверенная временем.
— Значит, что же нас рассудит?
— Я не знаю.
— Вот и я не знаю. Не редакция же?
— А почему не редакция?
— Хорошо. Хотя и редакция для меня не судья.
Мог ли я спрашивать о том, были ли у него лукавые намерения — имею в виду непременное печатание — нет, не мог спросить. А не спросив, я не мог обвинять его в лукавстве, в торговом счете. Он взял высокий уровень — историческая справедливость, сбросить оковы рабства, за родину наповал. Снизить этот уровень до рассуждения о негоциантском расчете было бы равно тому, что человеку, рассуждающему о неразгаданных тайнах бытия, сходу рассказать анекдот о неверной жене, о Вано или каком-нибудь Петьке.
Тем более, что ничего я уже не мог изменить — рукопись сдана. И мне, как, впрочем, и Андрею, оставалось одно — ждать.
Вечером я объявил Наде о своем эксперименте и просил, чтоб она не носила еду. Уверенная, что я долго не выдержу, она весело согласилась.
22
И потянулся мой больничный быт, столь однообразный, что потом эти три недели представлялись мне одним днем, который через равные промежутки перебивается сном.
Ну как же, крупный экспериментатор, я говорил себе, что надо знать все. Я вожу больных в это отделение, как они себя здесь чувствуют?
И должен сказать честно и прямо — неплохо чувствуют. Что, признаться надо, обрадовало меня.
Да, напряженка с сестрами и санитарками, да, быт не вполне ухоженный, и все-таки больные любят это отделение.
Все дело не в быте и не в кормежке, а в двух немолодых женщинах, которые ведут всех больных. Когда я пришел на «Скорую», они уже были здесь. Вся жизнь, в сущности, в этих вот стенах. И говоря о них, я не могу не впасть в пафос, и я хочу признаться в любви к ним. Из двухсот врачей нашей больницы я насчитал семь или восемь человек, которых уважают безоговорочно и у которых хотел бы лечиться в случае болезни — я бы им верил безоглядно. Ими держится не только отделение, но и вся больница.
Они тащат это отделение десятки лет, иной раз и всплакнут на судьбу, что вот умаялись и что домашних своих почти и не видят, но предложи им работу поспокойнее, непременно откажутся. Ими как раз и держится медицина. Было бы удивительно, если б горожане не платили им любовью.
Да, простите великодушно мой пафос — возраст, замкнутость клана, иной раз тянет на слезу.
Значит, три недели слились для меня как бы в один день.
Если сон перебивает день, то разнообразит долгий день кормежка. Да, кормежки и есть те опорные столбы, на которых день покоится.
Ах, этот легкий шепоток, переходящий во взрыв радости — мальчики пошли за едой. Всегда есть два-три сравнительно здоровых паренька, которые помогают делать тяжелую работу — принести кислородный баллон или ведра с едой, снести в морг отмаявшегося бедолажку.
И вот старенькая тетя Маня стряхивает со столов крошки, оставшиеся от завтрака, и она же объявляет полную мобилизацию всех наличных ресурсов.
Еду разносят и раздают все — постовые и процедурные сестры, и санитарки, и больные, которые почище.
Потому что основа основ — напор. Только ты успел заглотнуть первое, как тебе сходу подают второе, к примеру, котлету, шмякнутую в перловку. Уж перловку-то почти никто не станет есть, так, если только из любопытства колупнуть ее разок-другой, как бы в поисках клада. Котлету же съедают все. Кроме, разумеется, тех, кому из дома принесли курицу или мясо.
А потом очередь горячего компота. Уж его все глотают неторопливо, чтоб потешить свое гурманство.
Однажды ко мне подошла начмед.
— Ну, как вам наша пища? — поинтересовалась она.
— Все в порядке. Соблюдаю чистоту эксперимента — ем только больничное. И, как видите, жив и вес не теряю.
— Я понимаю, что вы не в восторге. Но я призову посмотреть вас на дело иначе. Что ест большинство больных дома? У нас положено на нос сто граммов мяса в день — это, разумеется, общего веса. Ну, тридцать процентов — кости, отходы, затем усушка, утруска, налипание. Но худо-бедно пятьдесят-то граммов в день больной получает. Извольте выйти к столу и покушайте. Вы дома часто рыбу едите? А у нас на ужин три раза в неделю рыба. Пусть треска и хек, но ведь три раза вынь да положь. Нет, Всеволод Сергеевич, я всегда внимательно выслушиваю жалобы на наше питание, но и думаю при этом — а что вы дома едите, голубчики? И если к тому же муж пьянчужка, то у тебя каждый вечер пустая картошка с чаем.
И это, скажу прямо, была убедительная речь. То-то я иной раз не понимал, а чего это некоторые больные неохотно выписываются. Вроде и полегчало, а домой не спешат. А то и не спешат, что не надо здесь шустрить по магазинам, и не надо видеть нетрезвую рожу мужа, или ловить на себе укоризненные взгляды кормильцев — вон ты стара, а лопатишь за столом, что молодуха.
Да, все в сравнении. И после разговора с начмедом я так и начал понимать, что у нас вполне сносно. Тебе не надо усилий прилагать, тебе следует только клювик раскрыть. Даже не придется расходовать на пережевывание — все уже пережевано.