— Да, вы правы, Всеволод Сергеевич. Боялся обжечься. Вроде протяну руку и сразу отдерну.
— Вот сейчас у тебя пойдет следствие. В чем был Левашов? Николай? Ты почему-то не описал, как к восставшим шли священники. У всех это красиво описано: морозец, ясный день, горят кресты, панагии — красиво.
— Вот потому и не описал, что красиво, — легко засмеялся Андрей.
— Это убедительно, — сразу согласился я. — А теперь поговорим о некоторых принципиальных вещах. Конечно, описывать весь тот день подробно — не входило в твою задачу, к тому же все это описано прежде и описано замечательно. Но я пытаюсь понять, почему у тебя скороговоркой сказано об убийстве Стюрлера. Он бежал, как я понимаю, позади своего полка и уговаривал разойтись. Хорошо, с Милорадовичем — это у тебя спорно. Каховский стрелял в него, чтоб спасти восстание. Но уж Стюрлер-то не был опасен, прогнать его с площади не составляло труда. Однако Каховский выстрелил в него и поначалу этим гордился. Это он потом говорил, что мясничать гадко, а поначалу именно гордился. Как же так, Андрей?
— Это у меня такой замысел. Композиционная, что ли, хитрость. Каховский уже в крепости, и перед ним снова и снова в подробностях проходит день четырнадцатого декабря. Я надеюсь таким образом избежать однообразия.
— И еще, я помню, Каховский ударил в лицо кинжалом свитского офицера.
— Вы мне как-то жаловались на свою память. И делали это напрасно. Да, был штабс-капитан Гастефер. Каховский его вот так ударил, — и Андрей ловко показал, как ударил Каховский — рукояткой, плашмя.
— Видишь, а я этого не знал. Думал, именно кинжалом в лицо. Ты должен был это объяснить читателю. Еще помню — по мемуарам ли, по материалам ли следственной комиссии, неважно, — что Каховский и сам не мог внятно объяснить, почему ударил свитского офицера. То ли тот отказался кричать «Ура Константину», то ли просто показался подозрительным. Согласись, мотив любопытный: человеку с кинжалом в руках кто-то кажется подозрительным, и он пускает кинжал в ход.
— Но ведь он сразу опомнился, пожалел Гастефера и отвел его в каре.
— Не кажется ли тебе, что и это верный штрих к портрету героя: сперва ударил, а уж потом пожалел, именно в таком порядке.
— Вот тут, Всеволод Сергеевич, я не согласен с вами. Да, было так, как вы говорите. Но мне это показалось деталью, которая мельчит действие. К тому же эта деталь принижает героя.
— А тебе непременно нужно, чтоб он был безупречным рыцарем?
— Нет, конечно. Но все-таки мне хотелось вырвать его из тогдашней повседневности. Я вот о чем думал все это время. Читателю надоела в книгах повседневность, он в ней и так барахтается. Один физиологический очерк — это хорошо, а десять физиологических очерков — явный перебор, и это скучно. Более того, я предчувствую в литературе новый всплеск романтизма. Сейчас успех может иметь только что-то необычное, загадочное. Читателя сейчас может заинтересовать только яркая судьба, решительные поступки, необычная среда, то есть то, что далеко от повседневности.
— Странно мне слышать это от тебя.
— А почему, собственно?
— Нет, конечно же, подобные рассуждения я встречаю не впервые. Так всегда говорят люди, когда сталкиваются с трудной книгой или трудным фильмом. Трудных книг и фильмов потому стало мало, что люди слишком уж хотят необычной судьбы и ярких поступков. Но ведь ты-то еще недавно говорил нечто противоположное.
— А вы хотели бы, чтоб я всю жизнь говорил одно и то же? Вот сейчас я как раз думаю, что правы читатели и зрители, желая окунуться в новую среду, чтобы увлечься ярким героем и на время позабыть о собственной блеклой судьбе и тусклой жизни.
— То есть в идеале читатель должен как бы грезить наяву или находиться в летаргическом сне? И я понимаю, почему бешеный успех имеют самые посредственные романы, которые пишут полуграмотные люди. Эти романы не имеют касательства к жизни обыденного человека. Но ведь мы, Андрюша, надеемся не на посредственную повесть, а на что-то интересное, не так ли?
— Да уж, конечно, надежды, как говорится, имеют место, — усмехнулся Андрей. — С чем, с чем, а с надеждами у нас хорошо.
— Но главная надежда — на вещь правдивую. И поэтому я снова прошу тебя: не лукавь, не думай о печатании. Человек ведь хитро устроен. Он немного слукавит, он чуть отступит от правды, а уж оправдания тут как тут. Мол, и всякий человек идет на компромисс — с собственной ли жизнью, с судьбой ли, с историей. Можно где-то чуть нажать на героизм Каховского, а где-то что-то умолчать, но все-таки я надеюсь, что ты не пойдешь на компромисс ради печатания и успеха.
— А я надеюсь, Всеволод Сергеевич, что не даю вам повода причислить меня к негоциантам, — чуть даже и обиделся Андрей.
— И еще помни, Андрюша, что ты пишешь не только за себя, но и за всех нас, безмолвных. Только так ты и должен смотреть на себя. Я, твоя мать, Павлик, твои друзья — мы безмолвны, и ты взялся что-то за нас сказать. Помни, пожалуйста, об этом и будь серьезным.
— По правде говоря, мне казалось, что я как раз излишне серьезен. Именно из-за серьезности маловато артистизма.
— Этого ты не бойся. Это совсем другая серьезность. Словом, старайся, мальчик. Думай не о некоем усредненном читателе, а о нас: обо мне, о своей матери, о Павлике. Мы хотим тобой гордиться, а Павлик — брать с тебя пример. Помни об этом и старайся говорить только правду.
Нет, нелегко мне было, когда Андрей ушел. Господи, как же я сочувствовал этому мальчику. Нет, он не сам по себе, он часть моей жизни.
И я корил себя — был высокомерен, слишком уж мы чувствительны к чужой совести, лучше бы все усилия направить на совесть собственную, но я все равно знал — и в дальнейшем буду предъявлять Андрею только самый серьезный счет.
Оплатит он его или нет — вопрос другой, но предъявлять его я буду непременно. Потому что эта ставка — его дальнейшая судьба — для меня очень высока. И в этой ставке не только жизнь его или его матери, и ее надежды, но и моя жизнь, и мои надежды. Если я не стану предъявлять ему высокий счет, никто не предъявит. Уж так в его и моей жизни все скрутилось. Развязать этот узел невозможно. И остается только ждать.
13
Напомню, что мой разговор с главврачом не был бесполезным — смены после этого разговора заполнялись полностью. Правда, я и поплатился переводом из кардиологической бригады, но тут уж ничего не поделаешь. По Заходеру, кто хочет честно рисовать, тот должен чем-то рисковать. А за все то есть надо платить.
Уже смены неплохо заполнялись, как пошли жалобы. Что и понятно на все нужно время. Пока человек собрался жаловаться, пока письмо шло в газету или в облздрав, да пока шло обратно — нужно время.
Жаловались главным образом на то, что мы приезжали с большой задержкой. Была и еще одна жалоба, но она как раз относилась к другому эксперименту Алферова — к замене врача кардиологической бригады.
Значит, женщина написала, что ее муж чувствовал себя сносно (правда, ныло в груди, почему, собственно, и вызвали «скорую»), приехала врач Федорова и начала лечить ее мужа, и чем больше лечила, тем человеку становилось хуже и хуже. И по дороге в больницу муж умер.
Я посмотрел листок — клиника тяжелого инфаркта.
Это только неопытному человеку может показаться, что все врачи лечат по одной схеме, по утоптанной дорожке ходят. Опытный же человек из листка поймет, о чем думал врач (если он, конечно, в это время думал о больном). Можно даже судить о его характере, темпераменте, не говоря уж о знаниях. Терпелив он или нет. Добр или жесток. Выдержан или суетлив. Тот будет вводить лекарства помаленьку и ждать результата, а тот вкатит весь коктейль сразу, чтоб лишнее не торчать у постели больного. Тот в нетяжелом случае пощадит вены больного, думая о временах, когда эти вены будут необходимы, а тот сразу начнет с внутривенных вливаний.
Я не мог понять, о чем же думала Федорова на том вызове. Я понимал только, что она растерялась, боль не проходила, и Федорова бросалась в крайности. В самом деле, нельзя же одномоментно и возбуждать, и успокаивать, снижать давление и повышать его.