Изменить стиль страницы

Это он, конечно, понимал и, думаю, переживал болезненно.

И тогда Алферов показал, что некоторую власть имеет и что зубы у него тоже прорезаются. Что и верно — должны же люди чувствовать, что у них есть начальник.

Начал он с укрепления дисциплины. Тем более, что волна такая пошла — на укрепление дисциплины. В каждой смене было, как водится, два-три человека, которые постоянно на несколько минут опаздывают. Причем одни и те же. И тут Алферов точно угадал недовольство тех, кто приходит вовремя.

Положение ведь как: в девять часов ты должен быть готов ехать на вызов. Потому надо прийти на десять минут раньше, чтоб собрать сумку, принять наркотики, все такое. Вот ты уже собрался, а те только подтягиваются. Да пока покалякают, да пока соберут сумку — их же в это время на вызов не пошлешь — не готовы. А поедет тот, кто готов. Что, конечно, обидно.

Алферов сперва предупредил молоденькую фельдшерицу, чтоб больше не опаздывала, а когда она опоздала снова (думала, поди, что начальник только стращает, пока его не утвердили в должности, побоится активничать), Алферов сунул ей выговор. Не сам, конечно, а через главврача — написал докладную.

И все — опоздания прекратились. Хотя все, да и он сам, понимали, что обозначая строгость, он дал и слабину — напал на девочку, на опытного опоздальщика напасть — кишка тонка. Но ведь тут был важен результат.

Первый период его работы можно назвать периодом покладистости — вот это: мы с вами простые люди, нам сказали делать, и мы делаем, и он нам не судья, он лишь продолжает дела, оставленные Ларисой Павловной в отличном состоянии. Этот период продолжался недолго — примерно месяц.

Потом начался второй период — время бурных экспериментов. Алферов ездил по другим станциям и набирался опыта. Приедет, расскажет сменам, где был и что видел, да, нам есть чему у них поучиться.

Был энергичен, глаза его сияли, любил приговаривать — давайте попробуем то-то и то-то, ведь мы еще молодые. Нам учиться и учиться. У нас неиспользованные резервы, нам брать новые рубежи. Прямо тебе молодой лидер, открывающий нации новые горизонты.

Появились красивые и — убежден! — полезные таблицы, графики, сводки. К примеру, здоровое соревнование между сменами. У тех четыреста пятьдесят вызовов за месяц, а у этих меньше — только четыреста. Так в чем дело? Может, один диспетчер берет все подряд, или, напротив, другой диспетчер слишком жесткий. Давайте считать, давайте разбираться, ведь мы же молодые!

Или вот одна смена сделала сорок электрокардиограмм, а другая двадцать шесть. Это явная недоработка, товарищи, это наверняка пропущенные инфаркты. Мы ленимся, а страдают люди.

Конечно, у Ларисы Павловны работа была налажена, но это уже вчерашний день, а мы живем сегодня и должны стремиться в завтра.

Вот он решил, что сумки должны быть не свои у каждого, как прежде, но общие. Пять выездных машин — пять сумок. Тогда будет преемственность и порядок.

Или вот давайте работать по скользящему графику: тот выходит к восьми, тот к девяти, тот к десяти, а не все скопом, как прежде.

И мог ли я говорить ему, что подобные эксперименты уже переживал, и не раз? В самом деле — я работал в одиночку и в бригаде, обслуживал только город и только село, а сейчас и город, и село, ездил с общей сумкой и со своей собственной, соревновался с другими сменами нашей «Скорой», и с другими отделениями нашей больницы, и другими «Скорыми» других больниц, машины прикреплялись к каждому врачу отдельно, и ездили они потоком, кто куда сядет — я пережил все.

Но на усилия Алферова смотрел с большим сочувствием, всяко поддерживал их. Потому что эксперименты эти не мешали работать, и это было главное. Я всегда знал: Алферова, если он зарвется, снимут, меня же — никогда.

Конечно, некоторое благодушие в ту пору у меня было. Что очень и очень объяснимо.

Ну, во-первых, пришла яркая накатистая весна. Как-то быстро сошел лед с залива, неожиданно навалилась жара, к маю появились листочки на деревьях, люди начали загорать в парке и на заливе, и к середине мая ходили в одних рубашках.

Во-вторых, Андрей упорно писал повесть, и я поэтому все время жил в какой-то радостной надежде. Вот, думал я, у мальчика получится вещица и, глядишь, может этим и будет определяться его дальнейшая жизнь. Даже в самых радужных надеждах не было у меня прежде, что вот Андрей, мой подопечный, станет, там, писателем. Но, находясь в эйфории, я отчего-то убежден был, что именно так и будет. О! Это такой паренек, у него непременно получится все, за что он ни возьмется.

Он писал повесть поздними вечерами, прихватывая часть ночи, торопился, потому что впереди маячила сессия, и Андрей так положил себе, что к сессии должен прогнать хотя бы половину повести.

Он понимал, что я очень верю в него, надеюсь и все такое, и каждый вечер забегал к нам — вот книжку возьму, вот сверю цитату. Но было понятно, что перед вечерней работой заскакивает глотнуть моей веры в него.

6

Но главное, отчего я был благодушен, даже эйфоричен, это то, что на меня обрушилась болезнь — я был отчаянно влюблен в Наталью Алексеевну, в Наташу. Конечно, я был болен. Все эти перепады настроения — вот это отчаянное желание увидеть ее и понимание невозможности реализовать это желание в ближайшие дни, вот это умиление, близкое к слезливости — что это, как не болезнь, не отчаянная неврастения.

Да, несомненная неврастения — в жизни не был я так легок, почти воздушен, так возбудим, что возможен был мгновенный переход от беспричинного благодушия к вполне осознанному ощущению безнадежности, этот неуловимый перевал, за которым радость обрывается в слезы. Нервная, даже трепещущая от взведенности душа. Когда кажется, что она вовсе ничем не защищена.

Но главное — это постоянное умиление, и приливы отчаянной нежности, так что становится трудно дышать.

Болезненное это, несомненно, состояние — влюбленность. И самое печальное — то, что у меня не было защиты опытом прежних влюбленностей, и все, что я должен был пройти в молодости, я проходил сейчас. Словно бы человек на пятом десятке переносит корь или скарлатину. Запоздалое развитие.

А этот возврат времен поэтического бума — читал Блока, Цветаеву, Пастернака и, словно восторженный подросток, всюду видел — а это про меня.

Неестественное, болезненное состояние.

И постоянное желание видеть Наташу. Желание тем более легко объяснимое, что виделись мы редко. Чтоб встретиться, надо чтоб совпали выходные.

О! Это невероятное смешение страха и отчаянного желания увидеть ее. Даже и не понять, чего больше. Обогнуть общежитие, дождаться, пока Наташа махнет рукой — что означает, в коридоре никого нет; а чтоб и в общежитии никого не было — это большая редкость; ты идешь по коридору осторожно, можно сказать, на цирлах, чтоб не скрипнули половицы, потому что на скрип может выглянуть кто-либо из соседей, а этого и представить нельзя — известный городу доктор крадется по коридору; да, идти осторожно, но надо ведь и поторопиться, чтоб скорее преодолеть это треклятое расстояние до той вон двери.

Когда ты еще идешь к этому дому, страх и ожидание позора столь сильны, что с удовольствием сбежал бы домой. Если б, конечно, был телефон, чтоб отменить назначенное свидание. И говоришь себе — придурок ты и есть придурок, ведь как хорошо-то дома, на воле — любимая книга, музыка, долгая прогулка по парку. А вместо этого должен ты петушком, нашкодившим школьником пробираться скрипучим общежитийским коридором — тьфу ты, какое унижение. Ах, если бы у Наташи был телефон.

Но ясно понимаешь, что не позвонил бы, потому что желание видеть Наташу превыше любых запретов, унижения и страха. И эта страсть такова, что остановить тебя невозможно. Да, конечно, эта страсть — оглушение, сомнамбулизм — несомненная болезнь. Сознание твое погашено, ты идешь вперед с целеустремленностью и сознанием танка, управляемого по радио.

И вот крадешься по коридору, и вот спасительная ручка двери, легкий поворот ее, и ты в безопасности, и все унижения позади, успокоение на несколько часов — до обратного пути.