В Золотой палате на стенах и сводах написаны притчи.
Ангел держит рукою солнце; под ним — земной круг и полкруга: вода и рыбы.
У царского места — органы — «художества златокованны»: на деревцах птицы поют сами собой, «без человеческих рук».
На лавках расселась Боярская дума.
Борис держит в руке «царского чину яблоко золотое». У него сросшиеся брови, лицо чуть раскосое, круглое; борода и волосы у висков поседевшие, голос сыроват и глух.
— Решили мы, — говорит он, — послать во всякие иноземные города — звать ученых надобных мужей в Москву, дабы научить русских людей немецкому и иным языкам и разным наукам и мудростям приобщить.
Встал с передней лавки Шуйский, подслеповатый, хилый старик:
— Великий государь, дозволь мне, холопу твоему, молвить!.. Што ты, государь, замыслил, и то, государь, замыслил ты не гораздо. Коли в нашей единоверной земле начнут люди говорить розно, порушится меж нас любовь да совет.
— Што скажете, бояре-дума? — с усмешкой спросил Годунов.
— Не гораздо, государь! Не гораздо! — закричали бояре. — Иноземных обычаев нам не перенимать! Своей веры держаться и языка русского! За то стоять!
— Будь по-вашему, — сказал Борис и свел брови. — Тогда пошлем ребят наших в Лунд-город[20] да в Любку — грамоте привыкать.
— И то, государь, негоже, — молвил Шуйский. — Побегут ребята наши от немцев. Не станут они ихнюю грамоту учить.
— Не побегут, — сказал Годунов.
— Побегут, государь, — тихо повторил Шуйский и виновато повел носом.
— И доколе, князь Василий, будешь ты мне молвить встречно?
Царь встал.
— Приговорили и уложили мы, — молвил он твердо, — боярских лучших ребят послать за рубеж да еще снарядить Ромашку Бекмана в Любку и написать Луидже Корнелию в Веницею да Товию Лонцию в Гамбург. Те ученые Луиджа и Товий нам ремесленных нужных людей сыщут, а вы, бояре, думали б о том со мною вместе, без опаски, а не дуром!
На миг стало тихо… Князь Василий Туренин спросил:
— Государь, а как мыслишь — выход дать ли крестьянам?
— Покуда нет, бояре. В малых вотчинах доходов ныне вовсе не стало. Коли выход дать, побегут крестьяне в большие вотчины, а то — дворянам моим разор… Ну, ступайте, бояре-дума!
Бояре, поклонившись, чередою двинулись к дверям палаты. Посохи один за другим глухо простучали по ковру.
Семен Годунов, прозванный «правым ухом царевым», задержался и, опустив голову, ждал слова Бориса.
— Ну? — спросил царь, подходя и дыша ему в лицо.
— В П о л ь ш е о б ъ я в и л с я, — глухо ответил боярин, — в Смоленск от рубежа слух прошел…
— Вона! — воскликнул царь и заходил по палате, волоча левую ногу.
— Государь, — сказал Семен Годунов, — памятуешь ли, што ты молвил, как ездил в Смоленск, город крепити да разными людишками заселяти?
— Говорил я: «Будет сей город ожерельем Московского государства».
— И што тебе боярин Трубецкой сказал, и то памятуешь?
— Того не упомню.
— А сказал он: «И как в том ожерелье заведутся вши, и их будет и не выжита…»
Рдевшая в окнах слюда померкла. Травы и притчи на стенах скрыло тенью. Ангел в колеснице все еще держал рукой солнце. Под ним дотлевала подпись: «Солнце позна запад свой, положи тьму и бысть нощь»…
«…От великого государя, царя и великого князя Бориса Федоровича всея Русии… города Любки буймистрам и ратманам и полатникам.
Ведомо нашему царскому величеству учинилось, что у вас в Любке дохторы навычны всякому дохторству, лечат всякие немощи. И вы б прислали нашему царскому величеству лутчего дохтора, а приехать и отъехать ему будет повольно, безо всякого задержанья…»
За красной Китайской стеной — Гостиный двор. В лавках — лисицы белые и красно-бурые, сукно «брюкиш» — из города Брюгге, дешевый бархат и дорогая персидская парча.
Купцы выхваляют товар, хватают прохожих за полы:
— Эй, ступай сюда! У нас торговля государева!
— Ствол мушкетный — двадцать алтын! Пика — четыре деньги!
Толпятся, щурятся на мушкеты и пики чуваши и ногаи. Им оружие продавать не велено: «не случилось бы мятежей».
В меховом ряду старый хромой купец встретился с немцем.
— Здрав будь, Роман! — сказал купец. — Верно ли бают, что с государевым делом в Любку едешь?
— Еду, — ответил немец, — уж и кони запряжены. Одеял дорожных теплых ищу.
— И я в путь собираюсь. Сын мой в Азове выкупа ждет — в неволе скован. Товар вот приторгую да и поеду чадо свое вызволять.
— Давай бог удачи!
— Множество русских нынче в плен сведено… — сказал купец. — А ты пошто в Любку едешь? За дохтуром для государя или с каким товаром?
— За дохтуром. Да еще посланы со мной государевы грамоты суконным мастерам и рудознатцам, што умеют находить руду серебряную. Да велено ж мне сыскать мастеровых трех или четырех, которые знают золотое дело, чтоб ехали к царю мастерством своим послужить.
— В гору пойдешь, Роман, — сказал купец, — пожалует тебя царь. Давай бог и тебе удачи!
Купец и немец разошлись: один приторговывать для Азова товар, другой — искать теплые ездовые одеяла. Немец то и дело клал руку за пазуху — остерегался, не стащили бы воры царский наказ:
«Память Роману. — Проведать ему, где ныне цесарь. И война у цесаря с турским султаном есть ли… Да что проведает, то Роману себе записывать. А держать Роману у себя наказ… бережно, тайно».
Купцы запирали на обед лавки. Ложились отдыхать у дверей на землю.
Врезанный в небо, осыпанный крестами Кремль сверкал на солнце. Дни все еще стояли погожие, теплые, но по утрам уже затягивал лужи ледок.
Меж тиховодных протоков и затонов курился редкий дым ловецких станов.
Среди озер, позараставших чилимом, где весной расцветал лотос, притаились рыбные промыслы.
Скоро суда жирным слоем покроет наледь. Каспий тяжело заволнует плотные, железные воды, и студеными молотками утренников все будет заковано в лед.
Ловцы готовили снасти. Дверь лубяного лабаза была открыта, и запах просоленной рыбы шел от черневших чанов и ларей.
— А Ивашка где? — раздался голос в глубине лабаза.
— Чилим резать поехал, — откликнулись на берегу.
На излучине затона едва виднелась утлая лодка. Гребя одним кормовым веслом, Ивашка уходил от стана в глушь тростников.
Синие глаза стали еще синей на волжском приволье. Он смотрел на воду. Спугнутое челном, обманной близостью сверкало «руно» — стаи рыб.
Выбрав чилимистое место, он вышел на берег Пахло стоялой водой и камышовой прелью. Вокруг обильно рос годный для засола чилим — водяной орех.
Став на колени, он принялся резать скользкие стебли.
Коряги темнели в воде, оплетенные ужами. Черепахи грели на солнце древние свои щиты.
В слитный шум камышовых метелок ворвался быстрый вороватый хруст.
«Кабан!» — подумал Ивашка, вскакивая на ноги.
Смазанная жиром петля, больно резнув в локтях, бросила его на землю.
— Ясырь![21] — крикнули над ним, и чья-то рука вырвала у него нож…
Челн с пленником полетел по затону, поднимая громко крякавших уток. В камышах были спрятаны татарские кони. Утемиш-Гирей — тот, что выследил Ивашку, — первый вскочил в седло.
— Бегай, урус! — весело сказал он и отдал конец аркана второму татарину.
Они погнали коней в степь.
За волнистым руном стад, в добела вытоптанной степи — скрип телег, ржание кобылиц, расставленные полумесяцем кибитки. Натянутая на колья бечева отделяла от стана небольшой загон. Злые кудлатые псы стерегли ясырь, их то и дело натравливали на пленников татарские ребята.
Смуглый, кольцеволосый пленник подошел к Ивашке и что-то сказал. Ивашка не понял.
— С Веницеи он, — проговорил лежавший в стороне казак, — не уразумеешь его, друже!
Итальянец был на голову выше Ивашки и года на три старше. «Знатный пленник!» — подумал Ивашка, разглядывая его бархатную шапочку и дорогой иноземный кафтан.