Он опять достал махорку и вновь закурил.
Ну-с, так вот, — встрепенулся Степан, снова прищуря глаза и обращаясь к секретарю, — запишите-ка такого рода постановление: «Бывшего предгубчека Зудина… за отрыв его от рабочих и партийных масс… и за прием на службу в Чека… белогвардейской шпионки и взяточницы… бывшей балерины, гражданки Вальц… от которой Зудин принял для семьи своей чулки и шоколад… и за недостаточный надзор за вверенным ему… Зудину, аппаратом губчека, следствием чего… явилось взяточничество сотрудника, гражданина Павлова… и других, следствие по делу которых еще продолжается»… Написали? Так вот: «Каковыми преступлениями своими он, Зудин… подорвал доверие рабочих масс к Советской власти… и в острый момент белогвардейского наступления… внес губительное разложение в дружный фронт трудящихся… вышеупомянутых: Зудина, бывшего предгубчека, а также сотрудника его, Павлова… и бывшую балерину Вальц… расстрелять… Точка. Приговор привести в исполнение немедленно. Члены судебной комиссии»… Готово?
Он взял исписанный лист протокола, прищурясь прочел и расчеркнулся. Расписался и Ткачеев. И Щеглов подписал. И глаза его были встревожены и жестки.
Шустрый ходил по комнате из угла в угол, растерянно шаря по пустым стенам озабоченными глазками. За окнами стало совсем сине-сине, и все отчетливо сейчас услыхали, как то и дело звякали стекла от буханья дальних пушек.
— Вы велите-ка, — обратился Степан к секретарю, — вы велите-ка машинистке Игнатьева сейчас же перепечатать наше постановление на машинке. Одну из копий надо будет срочно передать по прямому в Цека. Другую немедленно сдать в типографию. Через три часа оно должно быть во что бы то ни стало расклеено по всем улицам и развезено по заводам. В газету тоже сейчас же обязательно. Я вместе с Игнатьевым выедем на фронт, должно быть, сейчас же. — Он взглянул на часы. — Необходимо будет только Фомина еще повидать. Что он там успел сделать за ночь в Чека? Впрочем, не зайдешь ли ты к нему, Ткачеев?
— Нет, я лучше примусь как можно скорей за заводы. К обеду я уже все их объеду и наберу крепкие рабочие дружины. Уже к вечеру все это будет на фронте. Этак будет верней.
— Да, да, да, хорошо! Ну а ты, Щеглов, оставайся здесь, — кивнул ему Степан, заметив, что тот торопливо застегивает уже надетое пальто. — Ты останешься здесь и будешь держать связь с Москвой и с нами.
— Эх, — чмокнул Щеглов недовольно, — а я было тоже собрался сейчас на заводы…
— Нет, уж тебе прийдется посидеть этот денек в Исполкоме. По заводам поедет Ткачеев, прихватив кой-кого из оставшейся в городе местной публики. А ты уж здесь посиди, пока мы не вернемся. Поговоришь по прямому с Цека Да ведь вот еще, чуть было я не забыл! Комбриг Шкляев при слал вчера вечером мне срочную телеграмму. Ему до зарезу нужно шестнадцать пулеметов. Я еще с вечера распорядился — сейчас их, наверное, уже приготовили. Надо будет их срочнейшим порядком немедленно же отправить с кем-нибудь на автомобиле к Шкляеву. Поговори-ка об этом с Лаврухиным. Я и сам бы повез, да думаю, что мы проедем сначала к Кристилищам. Надо будет прежде взглянуть, что делается у курсантов.
Все уже были одеты в пальто, и Шустрый натягивал тужурочку. Секретарь унес протокол и завернул свет. Стены сделались серо-сизыми. За окнами стлался молочный туман Стекла упруго вздрагивали и дребезжали.
— В-вы разрешите мне, — остановился Шустрый бочком перед Степаном, — вы разрешите мне отвезти эти пулеметы от Лаврухина к Шкляеву. Кстати, я и останусь там, у него, пока положение будет серьезным. Ведь все равно же мне здесь больше делать абсолютно нечего, — И он потупился.
— Да, да, поезжайте. Это отлично так будет, — ответил Степан.
Все направились к дверям.
— Да, а ведь надо будет все же кому-нибудь из нас объявить Зудину о нашем решении. Ты, что ли, сходишь, Щеглов?
— Нет, Степан, я прошу… не могу… тяжело мне.
— Ну, и мне тоже некогда. Придется, очевидно, тебе, Ткачеев, зайти сейчас к нему на минутку…
Вышли из комнаты все сразу деловою, сплоченной, торопливой гурьбой. Стало сразу тоскливо и тускло. На полу валялись окурки и клочья бумаги. На красной скатерти стола лежал брошенный Степаном переломленный надвое им карандаш. А на табурете остался вдруг, так неожиданно ставший теперь никому не нужным, позабытый Шустрым его туго застегнутый черный портфель. Пахло табачным дымом, который качался густой сизой пеленою, напоминая о грохоте ближнего боя и о треске предстоящего расстрела.
9
Какая-то длинная тяжелая цепь тянет Зудина за руку, и нет больше сил сопротивляться. Он жалобно стонет, ворочается и открывает глаза. Серое утро смотрит трезвым расчетом, а у кровати стоит, неожиданно так, бородатый Ткачеев. Зудин вскакивает. Ему сразу же очень тепло… до горячего, и сердце стучит о стенки груди, как пулемет.
— Я разбудил вас, товарищ?! — Как мягко и радостно он говорит. Кожа Зудина вся горит от волненья, и пот выступает.
— Но не было времени ждать. Надо спешить, и мне поручено сообщить вам наше решенье.
Он садится с ним рядом на жесткий, колючий тюфяк измятой кровати. Зудин весь так и пьет жадно отблеск его тяжелых опущенных глаз.
— Да!.. Расстрелять, — отвечает он так грустно и мягко на немой вопрос, подымая глаза.
— Я это знал, — шепчет Зудин и ласково берет Ткачеева за руку, — я это знал.
Ткачеев вздыхает.
— Тяжелое, товарищ Зудин, это дело! Вы не подумайте, что мы с ненависти там какой или мести: выхода нет больше! — И поднял Ткачеев на Зудина свои глубоко запавшие, замученные глаза. — Конечно, этот Шустрый много ерунды натрещал. Но ведь и он парень хороший, честный такой, убежденный и искренний; недалекий немножко — ну, да где же всем за звездами гоняться. Конечно, мы с ним не согласились.
— А я было думал… — как бы пугаясь чего-то мелькнувшего, дернулся Зудин.
— Нет, мы рассуждали просто: конечно, ты виноват, ты был виноват. Ты обострил недоверие рабочих так, что может погибнуть все наше дело. Ты понимаешь: не мы, а наше дело! И дернула тебя нелегкая пожалеть эту бабу. Мало ли этой жалкой сволочи осталось нам по наследству. Ведь ты же старый революционер! Ты должен был глядеть только в главное, и поэтому: мимо, мимо бы! Но, разумеется, эта старая гниль очень прилипчива. Себя поскребешь, — все мы, пожалуй, такие же, за самыми малыми исключеньями.
А когда вскинешь после этого взгляд на ту гору, на которую мы так дерзко влезаем, — даже самим себе противны делаемся. Много уже липнет к нам этой слизи. И все это было б, конечно, сущей ерундой, если бы мы были одни. Какие есть, такие и есть. Черного кобеля не отмоешь добела. А то ведь мы тащим: мы вожди! Стоишь иной раз на площади на митинге и прищуришь глаза: сколько под тобой этих самых голов, голов, голов, словно волны на море, — не видать им конца-краю. И ведь знаешь, революцию-то, переустройство мира на новых началах делают вот они, эти самые головы, а не мы одни. Это, товарищ, мираж, самообман, будто мы вопреки им свою волю творим. Предоставим думать так дурачью. Ни черта не можем мы делать насильно. Нет, мы лишь сковываем в единую волю их стихийные желанья. Мы сберегаем от непроизводительных затрат и тем увеличиваем в тысячи раз и направляем в нужную цель напор нашей классовой силы. Только то мы делаем и можем делать, что подпирается вот самыми простыми и грубыми желаньями вот этих тысяч голов. Самая возвышенная идея растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно, и это хорошо.
— Ребята, хотите сытой и привольной жизни? Чтоб не трястись в драных опорках над черствыми корками хлеба! Чтобы жандармы не гноили бы больше рабочих по тюрьмам! Я говорю вам: хотите?!
Рев идет, пена брызжет у них по губам.
— Я укажу вам, как это сделать, чтобы всем их раздобыть. За мной все! Разбивай это! Бей то! Наворачивай третье! И рушатся бетонно-чугунные стены, стальные балки трещат, как гнилые лучины, потому что это делают они, массы, которые сами порою мало что знают, но верят, что сейчас вот все они получат желанную сытость и волю.