Изменить стиль страницы

— Чепуха, нам таких завоеваний не надо!

— Так каких же, каких, Алексей Иванович?!

Зудин глядит на нее и молчит. Стоит ли заниматься кустарной пропагандой? Если уж говорить, то говорить об этом как прежде — в глухой, полутемной каморке, перед вереницей грязных лиц, пристальных глаз, ртов раскрытых, прямодушных, серьезных рабочих, таких же как он, как когда-то бывало. То свой брат: нутром понимает, с полслова. А это что?.. И он удивленно глядит на изящно одетую неженку женщину, рядом с ним торопливо скользящую среди хлопьев, мостящих панель. Темные глазки у Вальц потонули в нависших ресницах. Только губки, задорно раскрыв свой бутончик, показали тычинковый ряд лепестками блестящих жасминовых зубок. Вся она — нежная, теплая барынька, теплотою манящая, Вальц в манто, Вальц в духах.

— Вы желаете знать, где же главные наши враги? Я отвечу: в нас самих!

Он встречает в ответ чуть скользящий вопросом, шаловливо влекущий, уверенный в чем-то своем взгляд ее шоколадных, ласкающих глаз.

— Да, в нас самих! — раздражается Зудин. — В этой внутренней тяге к прошлому: к прошлому быту, к прошлым тряпкам, к прошлым привычкам. Вот где наши враги!.. Ах, если б люди смогли взглянуть на мир по-новому, то и мир стал бы новым и лучшим.

Вы говорите как будто из Евангелия…

— Евангелие здесь ни при чем. Мы помощи с неба не ожидаем! Сами мы боги!

Его слова, как бичи, раздраженно стегают что-то нежное, хрупкое, милое, и Зудину хочется, мучительно хочется бить, бичевать, хлыстовать своим словом, упругим и резким.

— Вы сердитесь? — говорит она мягко, покорно. И чувствует Зудин, как ее теплая ручка прикоснулась на одно мгновенье к его холодной руке. — Зачем вы сердитесь, Алексей Иванович? Ну, пускай я неразвитая, глупая… Ведь поэтому-то вас я и спрашиваю…

Зудину становится стыдно. Чего, в самом деле, он так разошелся? Как это глупо! Кому и за что он мстит? Что его бесит?

И чувствует Зудин, как родное, какое-то смутное чувство где-то теплится жарко в его тайниках. А в то же время мучительно стыдно и себя, и этого чувства, и всех встречных, которые смотрят на него, как он под хлопьями снега шагает по сумрачной улице с женщиной, боязливо скользящей на цыпочках, изящненькой Вальц, Вальц в манто, Вальц в духах.

«Тогда не нужно было с манифестации возвращаться с ней на службу совместно, с самого начала. А ведь пошел, и пошел так охотно. А теперь подымают голоса предрассудки, ложный стыд», — язвит над собой сам Зудин.

— Мне показалось, — говорит ему Вальц, — что и в Евангелье и в ваших словах звучит одинаковая мысль о совершенстве существа самого человека: враг — внутри. Как же тогда достичь самосовершенства?!

«А совсем ведь неглупая баба: так в точку и бьет», — изумляется Зудин.

— Совершенства достигнем мы при новом лишь строе, когда уничтожим гнет рабства и эксплуатацию капиталистов.

— Ну а пока?

— Что пока?

— Как же быть с нашим внутренним врагом?

— У нас он весь уже сходит на нет, а в ком сидит — мы его вышибаем. — И Зудин, порывисто сжавши кулак, рассекает им воздух.

Вальц умолкла, как будто согнувшись в раздумье.

— Мне не верится в эту возможность! — упрямо подернув головкой, вдруг чеканит она. — Если б все люди, Алексей Иванович, говорили бы друг другу честно правду в глаза, они все и давно бы сознались, что это интимное чувство себялюбия и склонности к разным удобным… ну, привычкам там, что ли, доставшимся нам по наследству от тысячи предков, — словом, вся эта милая культура, комфорт, который вы презираете… Не качайте головой: я чувствую, как вы его презираете… Вся эта культура — да ведь это же часть нашего Я, нашего тела, и убить ее… нет, невозможно!.. Вот почему… — она даже остановилась и лучи своих взглядов закинула ласково прямо до дна его глаз, — я преклоняюсь перед вами, перед вашей святой высотой, но сама в коммунизм ваш не верю… нет, не верю.

Взор ее медленно сполз к тротуару.

— Разве себе самому, на духу, вы не сознаетесь, что есть и у вас личные, лично свои интересы, личные запросы, личные выгоды? И разве не ими так красится жизнь? И мне даже жалко было бы наблюдать человека, у которого всего этого не было б. Так, получилось бы нечто вроде фальшивой пустышки: одна скорлупа, а ядра-то и нет. А ведь это ядро и есть святая святых человека: и у меня и у вас… Ну вот, например, ваша семья. — В ее голосе запела холодная нотка. — Ваша жена, Елизавета Васильевна, милейшая женщина, ваши дети… ну, разве все это не ваши узко личные привязанности и разве может быть как-нибудь иначе? Эта частная собственность гораздо сильнее внутри нас, чем то кажется нам, но почему-то считается стыдным в этом сознаться. Ведь не станете ж вы здесь меня уверять, что вам было б совсем безразлично, если бы какой-нибудь встречный хулиган насильно обменял вашу каракулевую шапку на свой засаленный малахай?

— Потребительную частную собственность мы не отрицаем, — возразил, смущаясь, Зудин, и стало ему неприятно, что Вальц задела имя жены. Коряво набухло сердце уже пережеванной мыслью: почему это женщины так быстро дружат между собою? Его Лиза и Вальц — что между ними общего? Но с тех пор как однажды случайно принесла ему Вальц на квартиру бумаги со службы, она очень частенько заходит теперь к жене вечерами, когда он на службе. Что-то тянет Вальц к Лизе, да и Лиза вся стала другою: какая-то чуждая струнка все чаще и чаще звучит в ее мыслях. А Вальц? Вот идет она рядом с ним вся цветущая, в пушистом манто, в тончайших ажурных чулочках, с каким-то немым ароматом, который так тянет Зудина, тянет… И опять ему становится не по себе, что он с ней на виду. Вот придется сейчас подыматься на службу по лестнице мимо десятка внимательных глаз, почтительно льстящих навстречу, лукавонасмешливых взад. И уж сочинят непременно…

А впереди вот уж знакомый сереющий угол, безлюднобоязливая панель. У входа часовой, а у ворот — другой… Зудин кривится. А впрочем — о счастье! — у подъезда машина!

— Елена Валентиновна, передайте-ка там наверху, что я проехал на минутку к себе домой пообедать и сейчас же вернусь… Пантелеев, поедем домой!

Весь залепленный мокнущим снегом, шофер Пантелеев нажимает грушу рожка, и на рев его гулкий из подъезда бежит, спотыкаясь, помощник в таком же затертом тулупе, в меховой растрепавшейся шапке с ушами и в кожаных черных претолстых перчатках. Рукавом снег очищен с сиденья. Зудин влез. Помощник заводит мотор. Нервной дрожью забилось сердце машины. Дверцы щелкают. Быстрый толчок — понеслись.

Снег валит перекрестными нитями хлопьев, бьет в лицо, залепляет глаза, а в мозгу мысль за мыслью бунтующим роем вперегонку несутся, как хлопья, на лету вырастая из ниоткуда, на лету уходя в никуда.

— Подождите меня: я минут через двадцать обратно.

«Батюшки-светы, Лиза как разодета: в лучшее платье; белокурые локоны взбиты как сливки».

— Это по случаю чего?

Смеется игриво:

— По случаю победы!

— И то правда. А я, знаешь, как был с недосыпу, так со службы с утра и поперся в народ. Прошел вместе с центральным районом аж до площади Зарев. Были все наши. На торжественное заседанье совета, знаешь, я не пошел: чересчур много спешной работы; и вот прямо оттуда вместе с Вальц воротился к себе, а сюда прикатил пообедать. Машина внизу ожидает.

— Знаешь, Леша, мы с Вальцей вчера допоздна просидели. Оставляла ее ночевать, да она застеснялась. Она, право же, очень сердечная женщина!

Суетясь говорит, развеселая, а сама громыхает тарелками. Митя и Маша уже взгромоздились к отцу на колени.

«Ба, да у них перепачканы ротики».

— В чем это?

— Папа, нам тетя дала шоколадку! — восторженно звенькает Митя, а Маша, игриво щурясь, распялилась ртом, в котором нежно тает огромный кусок шоколада.

Лиза вспыхнула ярким румянцем. Под руками рассыпались ложки.

— Ты не сердишься, Леша? Елена Валентиновна такая душевная, добрая… Она притащила полно нам гостинцев: фунта с два, почитай, шоколаду — настоящего, заграничного, — попробуй-ка! — детишкам. Им же по паре отличнейших крепких чулок фильдекосовых, длинных… ты только взгляни… и, знаешь ли, мне… (она виновато потупилась в скатерть) мне так было неловко, но я не смогла отказаться: она ведь всерьез обиделась, — мне она подарила две пары шелковых тонких, отличных чулок… Посмотри!