Изменить стиль страницы

— Не молоденькая твоя мать, послушай нас, дорогой! — Если в городе у тебя молодуха, решай, либо там оставаться, либо сюда переехать.

— А наши чем хуже? Прежде губы, а потом уж зубы!

В каждом упреке был скрытый намек, не всегда мне понятный. Я оглядывался с надеждой, но учительница Мензер не пришла.

Правда, когда я посадил ее в кабину, она не обмолвилась ни словом, что собирается заглянуть к нам вечером. Едва спустились с Каракопека, она велела притормозить у моста.

— Загляну на стройку. Проверю, кончили ребята разгружать камень или нет?

Я не решился возразить, подавив настойчивое желание завести разговор начистоту. Мы говорили о чем угодно, только не о самом главном для нас. Надо было что-то решать, неопределенность, недоговоренность измучили меня. Следовало спросить в упор: согласна она переехать ко мне в Баку? Если да, тогда наша жизнь началась бы сначала. Мы не стали бы справлять шумной свадьбы: когда вдова вновь выходит замуж, у нас это не принято. Будь она многодетной матерью или проживи с мужем всего один день — это не меняет дела. Два-три родственника проведут ее в потемках к новому избраннику без всякой торжественности. На этом свадебный обряд можно считать законченным.

Если я просто посажу Халлы в кабину и увезу, никто тоже не удивится.

Мне хотелось верить, что за время нашей последней разлуки она все обдумала хорошенько. Живые давно возвратились с полей войны. Те, кого нет, мертвы. Даже матери собственными руками развязывают заветные мешки с сыновней одеждой и оделяют ею родичей. Если матери перестают ждать, то должны ли их невестки, «чужие дочери», быть упорными в своей печали?

Пиджак дяди Селима не покидал моих мыслей. Как пришло в голову молодой женщине, такой гордой, такой независимой, как Халлы, донашивать одежду погибшего? Нет ли в этом воли бабушки Гюльгяз? Молчаливого признания, что ее сын мертв? Ведь у старухи не осталось ни внуков, ни племянников, а раздать чужим сыновние вещи рука не поднимается. Пусть носит невестка — и Мензер не в силах была ей отказать…

Но если так, то у Гюльгяз нет больше причин относиться ко мне с неприязнью. Когда к Мензер придут сваты с соблюдением всех обычаев, какие-нибудь пожилые дальние родственники, она не станет возражать против нового замужества невестки. А мы ее, разумеется, не оставим. Будем аккуратно посылать часть своей зарплаты…

Гости понемногу расходились. Садаф с таинственным видом поманила меня из комнаты.

— Нене во дворе. Хочет тебе что-то сказать.

Во дворе, за полосой света, падающего из окон, было так темно, что я не сразу разглядел фигуру матери под тутовым деревом. Она стояла, завернувшись в шерстяную толстую шаль, словно собралась в путь.

— Зайдем, сынок, к соседке. Навестим Мензер-муэллиме.

У меня промелькнула мысль, что наш приход станет возобновлением добрых отношения с Гюльгяз-арвад. Время смиряет даже кровных врагов, а ведь я ничего плохого ей не сделал.

— Дочка, принеси тот сверток, — сказала мать. — Да скажи тем, кто еще остался, что твой гага скоро воротится.

— Неудобно идти в дом с пустыми руками, — неуверенно проронил я.

— Ты проездом, кто от тебя ждет подарков? Да мы отнесем твои гостинцы: пачку чая, конфеты.

От легкого покачивания электрического фонарика, который Садаф повесила на ветку, заколебались тени листьев, и почудилось, будто все вокруг пришло в движение…

Чем ближе подходили мы к дому дяди Селима, тем неохотнее двигались мои ноги. Я почувствовал сильную тяжесть за долгий день, веки отяжелели, руки стали вялыми.

Чтобы предупредить наш приход, мать громко сказала у порога:

— Не отставай, сынок, входи.

Дверь распахнулась, и целый поток света хлынул в темноту двора. На секунду дверной проем заслонила фигура Мензер. Она шагнула навстречу, обняла мою мать, и так, обнявшись, они вступили в комнату.

Жилище дяди Селима… Вновь я увидел старинный граммофон с изображенной на его ящике длинноволосой красавицей… В рамке висел портрет самого хозяина. Я молча посмотрел на него. Это было раскрашенное и увеличенное изображение с какого-то плохонького давнего снимка. Фотограф в порыве вдохновения пририсовал дяде Селиму яркий галстук, которого тот никогда не носил. Лишь глаза на портрете оставались почти живыми и очень похожими. Проницательные, темные, с широкими зрачками, они внимательно глядели на меня со стены. Он и при жизни смотрел на человека прямо, спокойно и доброжелательно, слегка запрокинув лицо, выставив вперед раздвоенный подбородок. Казалось, он вот-вот шевельнет губами, скажет ровным благожелательным голосом: «Садись, Замин. Я тебя слушаю…»

— Садись, Замин, — раздался голос Мензер, и я невольно вздрогнул.

Не заметив этого, она заботливо подвинула для моей матери подушку-мутаке, чтобы той удобней было облокотиться.

Садаф поспешно убрала со стола учебники и набросила поверх нарядную скатерть. Я проследил глазами ее движение к комоду, куда она сложила стопку книг, и мой взгляд наткнулся на знакомое старинное зеркало в серебряной раме. Сейчас оно было завешено белой тканью.

— Прости, дорогая, что Замин не высказал соболезнования. Он не знал о кончине твоей свекрови. Что делать, нас всех ждет вечное пристанище. Грустно лишь, что ее гроб не нес на плечах сын…

Мензер молча вздохнула. Подобно запоздалому дождю среди зимы, без молний и грома, из ее глаз закапали тихие слезы.

— Почему не сообщили? — пробормотал я.

— Все произошло слишком внезапно, сынок, — мягко отозвалась мать. — Гюльгяз была бодра, ни на что не жаловалась. Только просила, чтобы ее отвезли в Баку. Твердила: возьму Замина за руку, и вместе пройдем по тем местам, где сражался сын. Хоть какой-нибудь след отыщем…

Мензер тихо добавила:

— За день до ее кончины какой-то болтун разнес по селению слух, что погибшим на войне поставят общий памятник и что имя Селима тоже включено в список. Пришла она, бедная, вся как в лихорадке. Я ее уложила, накрыла потеплей. Потом мы с тетей Зохрой растирали ей руки и ноги, заварили чебреца, напоили горячим… При крике первых петухов она очнулась, попросила фотографию Селима. Прижала к сердцу и испустила дух.

Мать кивнула Садаф:

— Посмотри, разогрелся ли самовар? — Она спешила перевести разговор на другое: — А ты видел, сынок, новую школу, которую строит Мензер?

— Так ведь еще не закончили! — подхватила Халлы, оживляясь. — Реку надо перейти, а потом хвалиться.

Я уже заметил, что стоило завести речь о школе, как все другое переставало для нее существовать.

— Доброе дело начинается с доброго намерения, милая, — сказала мать. — Все тебе низко поклонятся за твой труд. Эх, Замин, если бы ты задержался на денек, то сразу перевез бы столько камня, сколько арбы за месяц не осилят! Тогда бы все увидели, что ты по-настоящему болеешь душой за родное селение.

— Что вы, тетя Зохра! Замин теперь горожанин.

— Вовсе нет! — возразил я. — Нене права: нельзя забывать, что мы земляки. Я остаюсь на завтра! — неожиданно вырвалось у меня.

Решение созрело мгновенно. Понимая, что прогуливаю целый рабочий день, я все-таки не мог отказать землякам в помощи. Особенно Мензер-муэллиме.

— Дядя Рагим пришел к нам! — крикнула от порога Садаф. — Ждет тебя, гага! А с ним еще гости.

Я вопросительно взглянул на Мензер: уходить на середине разговора, не обидит это ее?

Видно было, что Халлы огорчена. Она пододвинула мне стакан чаю, потом смущенно отвела руку, стала расправлять концы скатерти, завертела в руках сахарницу. Ее тревога передалась мне.

При имени дяди Рагима — отца Халлы — в душе поднялась давняя обида. Она дремала годами под спудом похороненных воспоминаний, но сейчас прошлое словно взбрызнули водой и оно причиняло прежнюю боль. Ведь это благодаря ему, Рагиму, мы так несчастны с Халлы! Если бы можно было забыть, перекроить судьбу иначе!

Но узник утраченной любви не ищет забвения. Он вновь и вновь ныряет в пучину собственных мук. И если какой-нибудь милосердный страж распахнул бы окованные железом двери, сказал: «Ты свободен. Живи отныне без боли и страданий», — то добровольный узник лишь усмехнется в ответ бледной улыбкой, не переступив порога своего многолетнего каземата.