Изменить стиль страницы

— Я шесть лет просидела на Колыме и обвинения не получила.

Ее черные глаза округлились:

— Но меня в тридцать седьмом году допрашивали при партийной чистке, а не взяли, теперь опять о том же!

Она стала рассказывать о себе. Звали ее Аня Саландт, работала она экономистом на заводе. Муж — коммунист, погиб на фронте. С ней двое сыновей, а старая мать в Одессе. Трудно было в войну в эвакуации одной заботиться о детях, да и сейчас трудновато, времени для общественных дел не остается — все дети берут. Что теперь будет с ними? Куда денут мальчиков? Хоть бы к родным в Одессу!

Голос из-за двери сказал:

— Надо спать!

Мы затихли на койках.

Утром привели еще двоих. Светловолосая девушка села и, закрыв лицо руками, стала плакать.

— Я ничего не понимаю! Не понимаю!

Мы молчали — надо дать ей очнуться.

Полная женщина лет сорока с заложенной вокруг головы темной косой и печальными еврейскими глазами сказала:

— Здравствуйте! — и села у окна на скамью. Потом обернулась, спросила: — На койках разрешают сидеть?

— Разрешают, — отвечала я. — Вы где отбывали срок.

— В Ухте, — машинально ответила она и спохватилась: — Почему вы решили, что я была в лагерях?

— По вашему поведению. Вы человек, явно знакомый с тюремными порядками. И я старая лагерница, вы знаете сами — мы привыкли определять с налету.

Она покивала головой.

— Бывший член партии?

— Да, — сдержанно ответила она.

Я могла бы еще сказать ей, что она старый член партии, с двадцатых годов — выучка была безукоризненной: в момент потрясения человек обычно склонен искать сочувствия, рассказывать о себе, подавляя тревогу и растерянность общением с себе подобными. Она умела молчать. Разговаривая — оставаться замкнутой. Она была «выдержанный, надежный товарищ», которому, несомненно, давались ответственные партийные поручения. Я могла бы все это сказать ей, но я знала, что это ее насторожит, как и рассказ обо мне. Поэтому только сказала:

— Меня зовут Нина Ивановна. А вас?

— Мария Самойловна.

Подошла Саландт, они тихо заговорили, не тревожа девушку на койке. Лязгнул замок, двери раскрыли.

— Обед.

Нам протянули ложки, алюминиевые миски с варевом и пайки хлеба с приколотыми деревянной шпилькой довесками. Саландт и светловолосая девушка осматривали их со страхом.

— Это называется «баланда», — сказала я, черпая ложкой гороховый суп, — а хлеб — «пайка». Он взвешен, довески прикалывают шпильками. Еще дадут кашу. Вечером кипяток и тоже кашу или суп.

— Во время войны на воле много хуже ели, — храбро сказала Аня Саландт, но в горло ей еда не шла.

Светловолосая девушка перестала плакать и взяла ложку. Ее звали Валя. Она очнулась и стала рассказывать о себе: училась на курсах иностранных языков. Еще во время войны им советовали для практики в языке разговаривать с иностранцами. Было много американских летчиков в Москве, целый дом-общежитие. Девушки ходили к ним на вечеринки. Танцевали, летчики угощали шоколадом, дарили чулки. А теперь ее обвиняют в шпионаже. Где она могла шпионить? Что им рассказать? Она ничего и не знает. Просто было весело. Она оживилась, вспоминая летчиков. Но теперь все уехали. Она встречалась только с абиссинским князем и бывала в абиссинском посольстве. Он хотел на ней жениться и увезти в Абиссинию. Он очень интересный, совсем не черный, просто смуглый. Знал по-русски, говорил, что его дед был русский.

— Как же попал дед в Абиссинию?

— А он говорил, что тогда много русских было, помогали абиссинцам с кем-то воевать.

Мы с Марией Самойловной переглянулись.

— Возможно, — сказала Мария Самойловна. — Был ведь русский отряд во время абиссинско-итальянской войны. В девяностые годы.

Валю мало интересовало, зачем приезжали русские, ее интересовал сам принц и «роскошная жизнь», которую он обещал ей. А ее обвиняют в измене Родине! Она опять заплакала, вспомнив, как страшно кричал и матерился майор.

День протекал в разговорах. К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»

Валя и Аня Саландт отказались. Мы с Марией Самойловной вышли. Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. «Пройдите!» Мне открыли одну дверь, ей другую. Пахнуло морозом. Вышла. Ночное небо озарено снизу огнями города. Яркий луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, еще два метра выше — проволочная сеть. За ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, клубится небо, отражая огни. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки на крыше. Стою. Смотрю. Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:

Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск,
Это — в истаявшем сердце моем
Вспыхнула вера нетленным огнем.

Во что вера? В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки, к танцу снежинок, к черному небу. Ничего они не могут сделать со мной…

Вспомнилась одиночка в Крестах, в 1937 году. Тогда сложились стихи:

Я лежу, одета плотно
В холод каменных простынь.
Туч скорей раздвинь полотна
И меня из камня вынь!
Выползаю… Вот уж струи…
Воздух щупает рука.
Это ты во мне диктуешь
Строчки точные стиха.

Тогда я еще не знала, что стих в тюрьме — необходимость: он гармонизирует сознание во времени. Ольга Дмитриевна Форш не была в тюрьме, но хорошо поняла, что человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством. Но он (как его звали, одетого камнем?), вынырнув из тюрьмы, не нашел выхода в ритме стиха и поэтому сошел с ума. Те, кто разроет свое сознание до ритма, — не сойдут с ума…

Снежинки в луче тоже танцуют ритмически… Белые на черном небе… Овладение ритмом — освобождение. Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!» Я шагнула в лифт одновременно с Марией Самойловной, вышедшей из другой клетки. Спустили нас на лифте вниз, в камеру. Стоит тишина. Снова загремел засов. Щелкнула, открываясь, дверь.

Вошли те, двое, что меня арестовали.

— Гаген-Торн?

— Я.

— Имя, отчество?

— Нина Ивановна.

— Подпишите акт и распишитесь в получении передачи.

Один держал сетку с узлом, другой положил на стол бумаги и перо. Я прочитала: акт обыска. Как я и думала, вчера, поздним вечером. Изъято: 10 общих тетрадей, 2 фотоальбома, 6 тетрадей с надписью «Полевые дневники»… Что такое?! «Пол вскрыт и перекопан, консервных банок не обнаружено». Так вот оно как![10]

Второй торопил:

— Получите ваши вещи. Ваша мать так просила, что я согласился взять: одеяло, простыни, полотенце, халат, зубную щетку, расческу. (Молодец, мамуся, — прошлый опыт помог.) Вот продукты, — он развернул бумагу. Прислали заготовленное к Новому году, видимо, не думали встречать его теперь.

Те, двое, взяли расписки, пошли. Снова лязгнул замок.

— Ну что же, товарищи, вот мы и встретим Новый год! — сказала я, кладя на стол продукты.

— Как вы нам отдадите, ведь у нас-то ничего нет, — возразила Валя.

— Таков обычай тюрьмы, — отвечала я, — здесь не едят в одиночку.

— Раньше был общий котел, — подтвердила Мария Самойловна, — но с тридцать седьмого стали отделять половину, а остальное себе. — В тридцать седьмом передач почти не было, а народу в каждой камере — десятки. Все равно достались бы нечувствительные крохи, и потому дележ превратили в символ, половину оставляя в реальное пользование себе и близким.

вернуться

10

В кухне, почти нашей, у нас было небольшое подполье, обыскивающие в нем долго рылись. Им давно не пользовались, пришлось сдвигать столы, что вызывало особое подозрение. Бумаги перерыли все, перечитывали все мои девичьи письма и дневники. С тех пор я не могу их писать. А колымских стихов все-таки не достали — я просидела на них весь обыск. (Примечание Г. Ю. Г.-Т.)