— Я, может, одна така на всю область, что мои три мужика от ее, проклятой, на нет свелись, мне детишек не заделали, сиротой оставили, до временного-времени сгорбатили… Мне теперь, по слухам, поболе восьмидесяти годков, но я горбата на сотню или того похужее, а ведь это все от нее, от проклятой!… Первым мужиком у меня купца Кухтерина приказчик был. Богатый не богатый, но дом в Чила-Юле об двенадцати окон держал, трое коней в санки закладывал, на жилетке — цепа, а как революция содеялась, к генералу Колчаку ушел, я — чуждый алимент!… Первого моего мужика звали Федюха, сам белый с головы, ус длинный, черный, закругленный, а споился он от моей красоты и веселого нраву… Это я не шуткую — мне шутковать гнута спина не разрешат! Однако в молодости красиве и веселе девки не было, чем Кланька Мурзина! Волос у меня до колена, глаз у меня крупный да серый, нога подо мной круглая, прямая, щека — захоти да не ушшипнешь! Хожу я по бережку, ровно пава, на каждого мужика не поглядываю, на кофте у меня пуговица не держится. Мой Феденька от радости кажный день язык глотат, меня княгинюшкой зовет, всем за меня хвастат и такой веселый, что за стол без водки не садится. Я ему кажный завтрак, кажный обед, кажный ужин песни пою, хожу при шелковой шале, ботинок на мне — до колена, кофта белым-бела, на груде — кружев, на бедре — шелковый панталон, как у городских купчих. Голос у меня звонкий — самой ушам больно! Я и городски песни знала, про то пела, как соловьем залетным или про рысаков… Где я этим песням научилась, сама не знаю, а Федька-то прям алмазной слезой исходит, как я пою: «Были и мы когда-т рысаками…» Я ему кажный день пою, мы из постели до полудня не вылезаем, губы у нас побитые, глаза у нас провалились, мы обои с лица чернем, но я все пою, я все пою да пою… «Были и мы когда-т рысаками…» Скоро сказка сказыватся, не скоро дело делатся, только начал мой Феденька при любой погоде пить и, льдиночка ты моя прозрачная, в одногодье до того с кругу спился, что меня узнавать под утро не желаит. Все ходит по горнице да так жалобно кличет: «Где ты есть, моя княгинюшка, где ты есть, моя соловушко?» Я ни жива ни мертва лежу, ему про то, где я есть, сказываю, но он мои слова во вниманье не берет, в печку и подпол заглядыват, глаз у его нету — одни белки. И вот мово родного Феденьку к купцу Кухтерину везут, на три дня в баню садют, паром и квасом пользуют, но это дело Феденьке не помогат — он все меня ишшит, а найти не может и на людей уже бросатся… Потом совсем пропал пропадом мой мужик. Где обретался, неизвестно; полтора года я все реву да плачу — нет его. А тут генерал Колчак и с ним мой Феденька объявлятся ночью при офицерских штанах. Я к нему на грудь от радости пала, реву, как недоена корова, а мой родитель да братовья — за берданы и топоры, как они есть красны партизаны… Я от родителя и братовьев Феденьку спиной горожу, хочу за лапушку смерть на свои грудя принять, а он, не будь дурак, сиганул в окно — и нет его, Феденьки… Я его год ждала, второй хотела ждать, как сообчают, что он, Феденька-то, застрелимшися от перепою… Его партизанска пуля не взяла, мой родитель с братовьями его не достигли, а она, проклятая, его порушила… Плакала я сподряд три дня и три ночи, белы щеки расцарапала, волос клочком с головы драла, тонки пальцы ломала, да что поделашь, льдиночка, когда любый-разлюбый в сырой земле полеживат… Одним словом, как церковно время прошло, на мне партизанский повар Еремей обжениватся… Этот мужик славно-тихой был, все больше дома сидел, возле печки рану грел, бывало, все возле пупа чешет поверх рубахи, а на меня, ровно на икону, глядит. Работал он с утра до вечеру, на одной хромой кобыленке десять десятин поднял, а вот песни мои не любил. Как я, бывало, про рысаков запою, он сразу с лица белый делатся и зубьем скрипит: «Не могешь ты его, гниду колчаковску, забыть!» А ежель я из дому куда уйду, он от ревности зеленет… Ну и почал пить! Раз — пьяный, друго раз — пьяный, третий — пьяней пьяного. Я себя держу, но сладу мне с собой нет: все Феденьку вспоминаю, какой он веселый был. Я Еремею про милого Феденьку слова не говорю, но он сердцем чувствоват, когда я прежнего мужика в память беру, и еще пуще прежнего запиват… Еремей быстро спился! Я от его сама убегом убежала — он меня поколачивать начал. Я три весны в холостяцкой жизни обреталась, на все гулянки хаживала, хахалей имела, но до себя на кровать не пущала, как мне это дело после Еремея хуже смерти было… Ну а в двадцать шестом годе меня взял партейный. Сам из городу, все книжки прочел, с товарищем Калининым за ручку ручкался, кажно второ слово у него — не понять, а сам сурьезный да расчудесный. Я его шибко уважала да любила, как он и мужик был, и при авторитете, и детишек хотел от меня иметь, хотя не поспел… Этого мужика звали Есиф, по фамилии он прозывался Кацнельсон, из евреев, а они ее, проклятую, в рот не берут. Однако, льдиночка ты моя золотистая, это те из евреев ее, проклятущую, в рот не примают, какие меня, дуры, не прикасаются! Я, льдиночка ласковая, себе дурой за то покликала, что свого родного Есифа сама сгубила… Я-то, с двумя пьянюгами намучившись, при родном мужике Есифе такой манер завела, что, как про водку речь, так я — на дыбки! Скажем, приходит мой Есиф домой, я нюхну — вроде самогонкой шибат! И вот я на родного моего Есифа криком кричу, ногам топочу, суседей сзываю. А ему от этого дела — позор! Он партейный, он с товарищем Калининым за ручку ручкался, он в светлую коммунизму идет. А мне останову нету! Ну, нету мне останову, как слепой кобыле, когда ее шоршень под хвост чокнет! Он, скажем, на собранье, а мне грезится — пьет, он, к примеру, агитацию разводит, а мне обратно — пьет! Бегу это по улице, сама простоволоса, его до черных глаз люблю, над ним, голубчиком, вся дрожу, а у самой рот до ушей: «Ратуйте, народ, у меня третий мужик спиватси!» А кулака тогда много было, ему, кулаку, Есиф — нож вострый, он кулаку — кость в горле. Вот и приезжат на субботу городской мужик при коже да при нагане… Вот приезжат он — и ко мне: «Как пьет? Скоко пьет? Шибко ли напиватся?» А позади меня семеро мужиков из кулачья, бороды вот каки, сами пьяны, а говорят: «Кажный день пьет!» А мужик при коже и нагане головой качат: «Ах, ах, товарищ Кац-нель-сон! Не думал, что тебя мел-ко-бур-жу-азна стихи-я одолет!» И грозит мово родного Есифа сключить с партейных, и велит ему ехать отсюдова… С тех поров я взамуж не выходила. В деревне уж известно было, кто с Кланькой сойдется, тот станет горький пьяница. Вот оно каково быват, льдиночка ты моя светлая… А остатнюю жизнь так живу, что за чужими мужиками доглядаю. Я им покоя не даю, я на их баб натравливаю, сна-покоя лишаю, когда какой мужик много пить начинат… Я, может, одна така на всю область, что от водки трех мужиков лишилась!
Луна висела неподвижным фонарем, аркой стояла река, тишина была такой полной, что собачий лай растворялся в ней, как капли чернил в море, и на крыльце, где сидели трое, было тоже тихо, уютно. Молодые глаза бабки Клани Шестерни блестели, руки на палке лежали спокойно, голос к концу рассказа потерял обычную ворчливость.
— Вот каково быват, ластонька! — повторила Кланя Шестерня. — А ты говоришь: твой не сопьетси!
Славно улыбался Витька, славно смеялась его жена Анка. Сидели они рядом, тесно прижавшись плечами друг к другу, похожие друг на друга — толстогубые, простые, открытые, такие молодые, что моложе быть невозможно, и такие добрые, что казались детьми.
— Береги свово! — ласково сказала бабка Кланя Шестерня. — Он парнишша хороший, душевный. Тебе с им долго жить, остерегай его, Анют, пушше глазу…
Еще немного помолчав, Кланя Шестерня согнулась, застукотив палкой по дереву, пошла домой. А Витька и Анка еще сильнее прижались друг к другу, перестав дышать, долго сидели неподвижно. Потом Витька повернулся к жене, засмеявшись, поцеловал ее в лоб тихим поцелуем; затем он взял ее руки в свои, поглядев в светлые глаза, начал гладить гладкую щеку пальцами, приговаривая: