Изменить стиль страницы

— Наденьте жилет, Бернар. Вы простудитесь.

Мне следовало бы потребовать тишины, настоять на своем праве побыть в одиночестве, но я малодушно отступил перед этим сборищем, меня даже успокаивало то, что оно поглощало меня, как бы растворяло в себе. Коллективные слезы облегчали мне душу. Собственная боль пугала меня, мне страшно было заглянуть в эту мертвую бездну.

Вначале я пытался бороться. Отказывался от всякого общения с Соланж и Робером. Я точно обратился в камень, ничего не желал слышать. Существовала только Катрин. Я смотрел, как она спит, и время от времени касался губами или пальцами ее точно вылепленных из папье-маше рук. Я пытался вернуть тепло и жизнь этой коже, которая уже не отзывалась на прикосновение. На ее губах, которые я не узнавал — до того они стали тонкие, что выглядели как-то нелепо, — застыла карикатурная улыбка, от которой меня пробирала дрожь. Когда Робер между двумя вздохами обращался ко мне с какими-нибудь словами, я стискивал зубы или тряс головой. Но линия обороны не могла долго продержаться. Я капитулировал перед новым нашествием родственников: моей племянницы Ирен и ее мужа Жака, приехавших из Дижона со своими тремя детьми — Пьером, Натали и Раймоном; моего брата Марселя, который не колеблясь проделал путь из Барселонетты в Париж на машине; племянника Катрин Мориса Фулона в сопровождении жены Клеманс, Мари-Лоры и Патрика; и наконец, Сильвии и ее сына Мишеля. Перед таким групповым горем я не устоял. Брошенное кем-нибудь слово сожаления, искаженное мукой лицо вызывали всеобщий взрыв отчаяния. Когда Морис, которого я не любил, наклонялся, чтобы поцеловать меня, и я чувствовал, как вздрагивает его жирная щека, я разражался слезами; а когда Робер проникновенным голосом духовника призывал меня набраться мужества, я судорожно сжимал его протянутую руку. Меня трогали самые банальные рассуждения, обычные панегирики, которые так не вязались со всем обликом Катрин и вспоминая которые еще и сегодня я воплю от ярости. Ирен и Соланж воздавали хвалу ее доброте, ее щедрости, но их ханжеский тон погребал эти достоинства под слоем пепла; а Клеманс, которая не ладила с Катрин, всегда относилась к ней свысока за ее крестьянскую прямоту, тупо твердила: «Это была святая». Робер, и в самом деле глубоко потрясенный, говорил о ней как о личности исключительной, не забывая при этом, что она его родная сестра, и охотно подчеркивая общие для них черты.

Поймите меня хорошенько: я делал все эти наблюдения без всякой задней мысли, так сказать бессознательно. В ту пору я еще был мягкотелый гуманист, оптимист по призванию. Это теперь я взираю на своих ближних без малейшего снисхождения, пересматриваю прошлое обнаженной памятью. Но тогда я еще доверял людям и ирония не была мне свойственна. У меня не было ни желания, ни времени замечать тщеславные высказывания Робера, пошлости Соланж, мещанские претензии Мориса или Клеманс. Их сочувствие, искреннее или нет, трогало меня, и я был им благодарен за то, что они здесь. К тому же, в том состоянии смятения, в каком я находился, они сливались в одно с теми, кто умел промолчать или инстинктивно находил верное слово. С Марселем, который сжимал свои огромные кулачищи лесоруба, весь багровел и с трудом выдавливал из себя:

— Знаешь, это был человек.

Он обнимал меня, не проронив ни слезинки. От жесткой, словно дубленой его кожи пахло смолой, душистыми опилками нашего детства, и я рыдал как дитя. И потом еще был малыш Раймон, который среди сборища родственников всегда выглядит каким-то потерянным. Его упрекают за то, что он вечно зевает по сторонам, что он рассеян, но сейчас взгляд его не избегал моего взгляда, всем сердцем он был здесь, со мной. Меня смущало его внимание без капли детской наивности. Еще одна расхожая мысль — неведенье семилетнего мальчика. Катрин обожала его именно за то, что он остерегался взрослых, с их самоочевидными истинами и штампованными фразами. Именно поэтому он казался каким-то недоверчивым упрямцем, который пропускает мимо ушей все советы, ничуть не интересуется уроками и учебой. Но если, уверившись, что он все равно не слушает, ты объяснишь ему что-нибудь не до конца, он обязательно это заметит и скажет тебе. Катрин как-то удивилась, что он совсем равнодушен к телевизионным передачам, хотя его старший брат Пьер и его сестра Натали все вечера просиживали перед экраном. Она спросила его, отчего это так.

— Потому что все это неправда, — ответил он.

— Как так, неправда? Информация — ведь это правда, — заверила Катрин.

— Совсем чуточная правда! — возразил он, опустив голову.

Катрин, заинтересовавшись, стала расспрашивать, засыпала его вопросами, но вместо ответа он взял ее ладонь и сказал:

— У тебя усталые пальчики. Я их очень люблю.

Я тоже очень любил их. Пальцы у Катрин были короткие, местами шершавые, местами — гладкие. Сожмешь их чуть сильнее, они сразу хрустнут и чувствуешь себя виноватым. Вначале — я хочу сказать, когда мы только поженились, — они казались совсем обычными. Это старея они стали тоньше и кожа пошла пятнышками, словно листва на яблоне. Катрин гордилась своей линией жизни, полукруглой дугой тянувшейся через всю ладонь. «Меня придется убить, — говорила она, — не то я проживу до ста лет».

Я спрашиваю себя, знает ли Раймон, как ее убили. Его благомыслящий отец, должно быть, утаил от него половину правды. Жак Форж, инженер дорожного ведомства, терпеть не мог всякого рода щекотливых положений, всяких осложнений. Человек действия, хотя и не выказывавший чрезмерного рвения, он желал прежде всего быть реалистом и предельно упрощал все человеческие отношения. Весьма удобная позиция, которой он довольно успешно придерживался. Но Раймон наверняка обо всем догадался. Подозреваю, что он прочитал газеты, которые от него прятали. Во всяком случае, в день похорон, когда я его поцеловал, он произнес охрипшим голосом фразу, которую я не перестаю повторять со вчерашнего дня, ее слова как молоточки долбят по моему черепу: «Это несправедливо».

В первые дни никто даже не заикался об обстоятельствах смерти Катрин. Об этом говорили как о несчастном случае, о некой катастрофе. Коротко, в чисто телеграфном стиле, введя Робера в курс дела, я оставался глух ко всем его расспросам. Он желал знать подробности, хотел что-то понять, спрашивал меня, спрашивал себя самого. Почему эти хулиганы вдруг напали на нас? Несомненно, что-то послужило к тому поводом. Нет, никакого повода не было. Робер ломал руки: «Но это же немыслимо». До чего на него похоже: прежде всего логика, чисто теоретический взгляд на вещи. Мое молчание, верно, казалось ему отвратительным. Однако он не осмеливался слишком уж донимать меня вопросами: ведь я только что вышел из больницы, и состояние моего здоровья требовало известной осторожности. Все изменилось после визита инспектора Дюмулена. Каждый из них пожелал сам вести расследование, проанализировать причины происшедшего и высказать свое мнение. Все, кроме Марселя, жаждали все узнать и истолковать, торопились с заключениями, и в то же время их ленивый ум пасовал перед окончательными выводами. Меня просто поражало их неуемное желание все обсуждать, участвовать в «круглом столе», устраивать нечто вроде телевизионного клуба. Их интересовала личность убийц, которых полиция еще не разыскала и о которых мы практически ничего не знали. Морис, дантист с авеню Моцарта, ссылался на метод психоанализа, в то время как Клеманс, чей сын Патрик слушал в Сорбонне курс лекций по семиотике, рассуждала о некоммуникабельности. Мне было неловко слушать их разглагольствования.

Инспектор Дюмулен явился в пятницу 27 апреля в одиннадцать часов утра. Похороны должны были происходить в начале первого, и в квартире уже толпилось множество народа. Я попросил родственников и друзей, набившихся в спальню, перейти в гостиную и оставить меня наедине с инспектором. Катрин лежала в открытом гробу, поставленном на помости. Я подумал, что эта картина может смутить мсье Дюмулена, и извинился перед ним за свою оплошность: мне следовало принять его в другой комнате. Но он ответил, что привык к таким вещам. Я решил было, что он хотел сказать: «привык видеть трупы», — и счел его слова несколько грубоватыми, но он тут же добавил: