С утра занимались музыкой. Затем я ушел в свою комнату работать.
Максим остался у пианино. Долго еще играл что-то. Прерывал игру. Снова играл. Наконец открыл дверь ко мне.
— Папа, извини, что я мешаю тебе. Иди, пожалуйста, послушай. Я написал «Задумчивую сонату».
— Что ты говоришь!
Я вышел в зал, где стоит пианино, и присел на диван.
Максим поставил перед собой исписанный нотами лист и стал играть — тихо и медленно. Звуки низкие, долгие, право же, что-то в самом деле задумчивое.
— Ты даже записал все? Молодчина.
— Тебе нравится, папа?
— Да. И главное — что ты записал ее. Это очень хорошо.
— Вот я тебе ее и дарю.
Прихожу с работы. Сидит в моей комнате за столом. Перед ним лист бумаги и акварельные краски.
— Папа, прошу тебя, не смотри сюда.
— Не буду.
Сидит еще с полчаса. Потом все убирает. После ужина гуляем с ним — он ни слова о своем деле.
Наутро, в день моего рождения, очень рано приходит ко мне.
— Ты не спишь, папа? Можно, я включу свет? Включает.
— Смотри.
Передо мной акварель по мотивам картин Айвазовского. Шторм баллов в десять. Темное небо. Темные валы моря. Только гребни воли заметно просвечиваются. И между валами бедные суденышки. Рядом с ними шлюпки. По небу, как титры на киноленте, — «Буря». В углу надпись: «Моему дорогому папе. Максим. 28/I 1977 г.».
— Спасибо, дорогой мальчишка! — обнимаю его. — Но что ж ты так рано проснулся?
— Да я от нетерпения не мог спать. Мне хотелось скорее тебя поздравить! А еще я тебе знаешь что подарю?.. Я принесу тебе из школы две пятерки.
И правда, вечером, как только я вошел в квартиру, он обнял меня и шепнул: «Две пятерки — в дневнике».
В моей жизни не много таких дней.
Вышли кататься на лыжах.
— Двинем, папа, в Иваньково, — предлагает Максим. — Там отличные горки!
— Добро, — соглашаюсь. — Двинули.
По мосту у шлюза переходим на другой берег канала. У самого шлюза берег крутой. Подходим к вершине горы. Лыжня уже довольно разбитая, но хорошо катающиеся ребята спускаются по ней запросто.
Максим останавливается, опирается грудью на палки и смотрит на мальчишек. Небольшие горы — возле нашего дома и на пологом берегу канала — он преодолел еще в прошлом году. А как быть с этой?.. Ехать или не ехать?..
— Смотри, как надо, — напоминаю ему. — Руки с палками немного назад. На случай, если упадешь, чтоб лицом не на палки… Чуть присядь, пружинь ноги в коленях. И — пошел! Вот так!..
Я сильно отталкиваюсь палками и лечу вниз. И, как бывало мальчишкой, разворачиваюсь на ходу уже в конце спуска и сразу останавливаюсь — лицом к вершине горы.
— Ну, езжай! — кричу Максиму.
Он осторожно подходит к краешку спуска и… катится вниз. Все идет хорошо. Но, почти спустившись по крутизне, падает. Падает удачно — на бок.
— Даже непонятно, — говорю, подходя к нему, — почему ты упал. Ты уже ведь съехал!.. Иди еще раз!
Спускается снова и снова падает — на середине горы. Долго не встает. Потом поднимается. Не отряхивая с себя снег, взбирается на вершину. Стоит, опершись на палки грудью.
Взбираюсь на гору, подхожу к нему.
— Передохнул, — говорю, — попытайся еще. Ты можешь съехать. Понимаешь, можешь.
— А если опять грохнусь?
— Езжай снова! В десятый раз езжай!.. А ты как думал?..
Молча глядит на катающихся. Почти все они тоже часто падают. Но ведь это — не успокоение. Только одна девчурка, маленькая, в длинном-длинном пальто, раскрасневшаяся, катается не падая. Иногда кажется: вот-вот упадет, но глядь, выпрямилась и покатила!.. На зависть всем ребятам!..
И вот, встав в очередь за девочкой, Максим снова идет на спуск. И не падает! А развернувшись, ищет меня глазами: вижу ли?
Я машу ему палкой!
И он снова взбирается на вершину горы.
1968—1977
ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
Субботний день. Мама рано утром напекла пирожков с картошкой, отец еще вчера вечером принес сметаны из магазина. В моей комнате тесним на столе книги, рукописи, расстилаем газету и ставим на нее миску с пирожками, сметану, суздальские деревянные рюмки, четвертинку и бутылку «Боржоми».
Наливаем по рюмке. Подходит мама и подает тарелку.
— Нате вам и огурчиков. Достояли як раз.
Выпиваем. Огурцы хрустят на зубах. Это у меня. А у отца уже давно не хрустят. Не на чем. Мелко-мелко режет он их на блюдце ножом, чтобы есть. Тяжело глядеть на него: стар он стал — девятый десяток начат.
— Ты б, сынок, бабу яку завив, — предлагает отец.
Завести бабу — это поставить на проигрыватель пластинку с ямщицкими песнями или старинными русскими романсами. Любит он, когда их поют Лидия Русланова, Галина Карева, Соня Тимофеева.
Завожу пластинку Каревой. Отец настраивает слуховой аппарат. Откладывает на тарелку пирожок и слушает.
Не выдерживает отец — на глазах встают слезы. Мне кажется, и глаза его поседели.
— Налей, сынок, ще.
Выпиваем еще по рюмке. Приходит в голову спросить у отца, какая у него самая счастливая пора в жизни.
— Вы ж долго прожили, — говорю.
Отец вытирает слезы. Отвлекается от пения. Доедает пирожок.
— Да, це ты правду кажешь. Жизня моя долгая. От Петра пошел восемьдесят второй… — неторопливо и раздумчиво говорит он, вытирая бумажной салфеткой губы. — Самая счастливая пора… Шо ж, давай с тобою припоминать. Родился я, ты знаешь, в восемьсот девяносто девятому. Так. Вот с тех пор и начнем. Було мени пять годков — японская война вспыхнула. Нашего батька не тронули. Семья у нас дуже здорова була — уже, мабуть, шестеро малых ползало под столом. А других слободчан брали на войну. Помню, як бабы выли. Ой, як они кричали!.. Потом бабьего крику хватало всю жизню… Ну, вот. Через год — революция девятьсот пятого. Вроде б и далеко от нас, десь там, в Петрограде да в Москве, а у нашей слободе тож человек семеро пороли. Не знаю, правда, за шо, но пороли урядники, да так, шо ни сесть, ни лечь нельзя было. Дальше? Дальше — батрачил на Маныче, жил не жил — от тебе четырнадцатый год. Опять война — с германцем. Опять бабий крик. Тут уж забрили Мишу — брата моего. На проводах мама покойная, царствие ей небесное, так убивалась…
Отец откидывается на спинку стула и переводит дыхание.
— Ну, а потом… Потом — новая революция, Февральская, за ней — другая, Октябрьская, за ней — гражданская война… Тут и старшие браты воевали, и мени довелось. Ты ж знаешь, и раненый був я, двое ребер черт-ма, шея пробита пулей. Еле очухался. А в двадцать первому году опять чуть не загинул. Та ще як!.. Приехал после ранения до дому, а дома — хоть шаром покати. Молодша детвора наша сидит без хлеба. А раз хлеба нема, то уже считай, шо голодный. Шо робыть?.. Дружок мой Гришка Рылей, отчаянный був парень, и предлагает — махнем на Кубань за хлебом! Ну, махнем — так махнем. Насобирали мы по родне ниток, иголок, наперстков — всякой чертовы — и поехали. Добрались аж до станицы Каневской и давай бродить по казачьим куреням. За свои погремушки выменяли по мешку муки да по мешку зерна. К нам прибилось ще трое таких, як мы. Наняли подводу и двинулись до станции. Поначалу ехали степью, а потом пошла луговина, сбоку дороги сухие камыши шумят на ветру. Ехали-ехали, откуда ни возьмись — человек восемнадцать на конях. Оказалось — зеленая банда. Стой, туда-сюда! — кричат. Подводчик наш подмаргивает им. Он-то, мабуть, и навел их на наш хлебец. Окружили нас. Раздели всех. А дело було раннею весною, ще снег не сошел. Шарят по карманам. У наших попутчиков билеты нашли комсомольские, в подкладках пиджаков булы зашитые. А у нас с Гришкой одни удостоверения личности. Ну, тех трех отвели в сторону. Повыхватывали шашки. А мы с Гришкой стоим на месте — босиком, в одном нижнем белье…