Про свою книгу я забыл. Я смотрел на нее. Смотрел так, что она почувствовала мой взгляд и подняла глаза… За всю жизнь я уже не видел таких глаз. Темно-карие, почти под цвет ее темных волос, в густых, загнутых до самых бровей ресницах, большие, они казались еще большими, оттененные коричневатостью под ними. Ее глаза выражали и неподдельную скромность, и сознание своего достоинства, и девичью наивность, и внезапно поражающую нас, мужчин, женскую мудрость. Взглянув, она не могла не понять меня…
Она еще ниже склонилась над книгой. Но прошло минут… Впрочем, не знаю, сколько прошло времени, а она не перевернула ни одного листка. Она не читала. Увидела, что я догадался об этом, и смутилась.
Мы долго молча глядели друг на друга. Я был раскрыт перед ней, как книга в ее руках. Она поняла это и покраснела. И мне вспомнились лермонтовские стихи: она была прекрасна, как мечта…
Так вот, так мы и ехали. Она то поднимала на меня глаза, то опускала их, а я, не отрываясь, глядел на нее. И думал. О себе думал, об всей своей жизни… Я ведь мог понравиться ей. Без ложной скромности, тогда я был весьма недурен собой. В академии меня считали серьезным человеком. И я уже был в будущем: я получаю диплом, мы с ней едем на юг родной России, украшаем его лесами; я пишу книгу о восстановлении лесов и посвящаю эту книгу ей — ведь все прекрасное в жизни сделано благодаря ей…
Когда я вернулся из будущего на переднюю площадку трамвая и посмотрел в окно, я понял, что проехал и Лефортово, и Чешихинский переулок и еду там, где никогда не бывал. «А Володька ждет меня, чтобы вместе писать доклад к профсоюзному собранию», — подумала шальная моя головушка.
На очередной остановке, не помню ее названия, я вдруг сказал девушке: «Из-за вас я так далеко укатил…»
К ней повернулся весь вагон. Лицо ее вспыхнуло. Я прыгнул с подножки. И понимаете, едва прозвенел звонок и лязгнули колеса, едва проплыл в окне, как в портретной раме, ее профиль, едва я сообразил, что трамвай уходит, я чуть не закричал в отчаянии: «Зачем же я вышел! Мне надо быть с ней!» В последнюю минуту, кажется, она тоже хотела что-то сказать, она даже привстала.
Но было поздно. Трамвай завизжал, скрываясь за поворотом. «Почему я не заговорил с ней? Зачем я вышел — писать никому не нужный скучный доклад?.. Нет, надо догнать ее, все объяснить!..»
Дождавшись попутного трамвая, я проехал до конца маршрута. Ее нигде не было.
К Родникову в тот вечер я не попал. И ничего страшного, конечно, не случилось. Володя написал доклад. И все было преотлично. А я… я долго бродил по Москве…
Потом я много раз садился на четырнадцатый трамвай и проезжал по всему маршруту, из конца в конец. Но ее нигде не находил.
Шли годы. Второй, третий, четвертый курс… Я знал наизусть маршрут четырнадцатого трамвая. В день получения диплома я прошел пешком по его маршруту. Днями я ездил, бродил по улицам Москвы, по музеям, ходил в театры… Но ее так и не встретил…
В войну тоже ждал нечаянной встречи с ней. Война ведь столько людей сдвинула с мест. Но нет!..
Года четыре назад довелось снова быть в Москве. Пенсию хлопотать ездил. Конечно же побывал у Земляного вала. Прошел до Разгуляя. Теперь там, по улице Чернышевского, троллейбусное движение. Четырнадцатого трамвая и в помине нет. Постоял я на Разгуляе, повспоминал… Где-то она?..
Вот вам и мой рассказ. Все это может показаться несущественным. Но, понимаете, последнее время, не знаю — почему, все чаще вспоминаю этот случай… И опять весна. Недалек день, когда глухарей будем слушать. Жду не дождусь… Считанные весны в запасе у меня, старого глухаря…
1957
МЕТЕЛЬНАЯ НОЧЬ
Женька осталась одна.
Кутаясь в бабушкину фуфайку, рукава которой свисали до колен, она расхаживала по комнате. Было холодно: окно покрылось наростами льда.
«Почему бабушка не может посидеть дома? — думала Женька. — Утром же привезла она этого перегара. И опять — за ним!» Женька даже себе боялась признаться, что ей страшно без бабушки.
Последнее время, когда не стало дров, Варвара Васильевна целыми днями торчала с Женькиными санками на станции, у немецкой пекарни; из шлака, который выбрасывали немцы, она отбирала неперегоревшие куски. К пекарне она отправлялась как на работу, в одни и те же часы; отправляясь, приказывала Женьке никуда не уходить из дому.
Неузнаваема стала Варвара Васильевна. Началось с памятного второго дня войны, когда Женькиного отца, бабушкиного зятя, плечистого рыжеватого плотника Ивана Кобзаря, провожали на фронт. У Кобзарей на всяких празднествах всегда пели. А в тот день, крепко подвыпив, пели особенно много и как-то неистово, одну песню за другой… И как всегда, верховодила бабушка. Все пели, сидя за столом, а она, большая, с короной седых волос, стояла над всеми, раскинув руки. Женьке казалось, что бабушка руками поднимала высоко высоко свой голос.
Может, и пропели бы до утра, если бы не странный случай с бабушкой. Стала запевать она свою любимую украинскую «Из-за горы-горы та буйный витэр вие». И уже встрепенулись бабушкины брови, дав знак приготовиться всем к подхвату песни, уже взлетели руки, чтобы свести хор воедино, как вдруг голос ее оборвался…
«Ой, та який же буйный витэр повияв на нас!» — вскрикнула она и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты. Напрасно допытывались у нее, что стряслось. Уткнувшись в руки, она молча лежала на погребице, пока все не разошлись. Никто не узнал, что произошло простое. Во время пения Варвара Васильевна увидела, как дочь ее, Нюра, Женькина мать, стояла у печки и бледная, растерянно покусывала кончик фартука, а Женька вертелась возле раскрасневшегося от жары и водки отца и прижималась к его груди своей льняной, с косичками, головкой. Точно так же глядела она, Варвара Васильевна, в августе четырнадцатого года последний раз на своего Семена, а маленькая Нюра терлась у его колен.
Спустя три месяца со дня проводов бабушка снова лежала на погребице. В дом Кобзарей пришла бумага о гибели Женькиного отца под городом Гомелем, и бабушка припомнила похоронную на своего Семена в октябре того же четырнадцатого года.
А через неделю, в первую же бомбежку, убило Женькину мать. Две немецкие бомбы угодили в железнодорожный клуб, а мать работала там уборщицей. Бабушка и заведующий клубом, сухонький желтолицый человек, которого она называла сердечником, искали мать среди пахнущих взрывчаткой развалин, но так и не нашли…
Странной с тех пор стала Варвара Васильевна. Она почти не разговаривала. Лишь иногда внезапно брала Женьку за плечи, притягивала к себе и подолгу смотрела ей в глаза — смотрела так, что Женьке становилось страшно. А последнее время она целыми днями таскала уголь…
Во дворе, возле сеней, заскрипели шаги. Потом пискнула дверь, и в сенях кто-то начал отряхиваться. «Вернулась!» — с радостью подумала Женька, вскочила на кровать и, натянув на голову фуфайку, упала на подушку и притворилась спящей. Ей нравилось, когда бабушка, поверив, что Женька спит, гладила ее рукой по голове, поправляла фуфайку, а то и укрывала одеялом и, довольная, тихо усаживалась рядом, как это когда-то делала мать…
Звякнула щеколда; в облаке холодного воздуха вместо бабушки показался мальчишка. Проворно захлопнув за собой дверь, он снял варежки и, нагнувшись, стал сбивать ими с ботинок снег.
Женька выглянула из-под фуфайки.
— Ой, я думала — бабушка!.. Где ты пропадал столько, Илюш? Раздевайся! — Она спрыгнула с кровати, закатала рукава фуфайки и начала расстегивать пуговицы Илюшкиного пальто, сшитого из байкового красноармейского одеяла.
Илюшка Евсюков был единственным сыном рано овдовевшей железнодорожной проводницы, жившей на соседней улице. Женька училась с ним в одной школе. До оккупации они успели закончить шестой класс. Начитавшись книжек, хотели удрать из дому в поисках неизведанных земель; в один день их разоблачили: Илюшку — по бельевой веревке, которую он стащил у матери для связывания плота, а Женьку — по большой сумке сухарей, обнаруженной бабушкой на чердаке. Ох и попало ж им тогда!..