Изменить стиль страницы

— Они же сами пилят сук, на котором сидят. Этим сожженным хлебом им долго будут глаза колоть! Расправься они только с бывшим своим сотоварищем — и об их подлости говорили бы только мы, а сейчас шумит вся волость. Если хочешь жить среди латышских крестьян, никогда не делай трех вещей. Не жги хлеб, не стреляй в аиста и не срубай дуб на дрова. Если на бревна, на доски — можно. Все что хочешь крестьяне тебе простят, но этих трех вещей — никогда.

Что правда, то правда; видно, и в лесу земля горела у бандитов под ногами, раз уж они взялись за такие, хуже зверских, средства. Может быть, кровью и можно что-то скрепить, но пеплом от сожженного хлеба — нельзя. И из леса стали выходить еще и еще, хотя и не верили, что первый из вышедших останется в живых. А вот выжил же, пусть и сгорбленный, и с кривой шеей, свернутой к левому плечу. Живуч оказался.

Повести писателей Латвии i_003.png

…Сейчас он снял фанерку с консервной банки, и горьковатый пар расплылся по помещению.

У незнакомой женщины, что привезла нас сюда с Дзидрой, слегка дрогнули ноздри. Наверное, и я в ожидании предстоящего удовольствия выглядел странно; во всяком случае, Дзидра подтолкнула меня локтем.

Скрюченный старик достал две жестяные кружки и вздохнул:

— Больше посуды нет. Ну, пейте. Я потом воды добавлю. Варил уже сегодня.

И разлил по кружкам почти все содержимое банки.

Я спросил Дзидру:

— Приходилось пробовать?

— Нет, — пожала она плечами. — Что за чертово зелье вы тут наварили?

— Не чертово, а святого Будды, — откликнулась знакомая незнакомка. — Древний восточный напиток.

— Если не пробовала, то глотни раз-другой, и хватит, не то черти станут мерещиться.

Но Дзидра отпила лишь глоток и отдала кружку мне.

— Горький, хуже Польши.

— Зато мысли скоро станут сладкими, — откликнулась чужая женщина; ее зрачки уже слегка расширились.

Я не сказал ни слова, только потягивал горькую, черную и горячую жидкость, пока не возникло ощущение, что в чердаке моем запорхали ангелочки. Кейф от чефиря куда лучше одурения, какое вызывает водка; от этого хмеля наливаются силой и мысли, и мускулы — силой и выносливостью.

— Студенты на твоем, Гундега, хуторе остановились? — спросил кривошеий горбун.

Женщина неприязненно глянула на него.

— На колхозном. В Дижкаулях. На колхозном хуторе. Ты что, забыл, что я живу в центре, в новом доме, в трехкомнатной квартире?

— Извини, я так, по старой памяти, — стал оправдываться квазимодо из сушилки. А у меня вдруг словно свет вспыхнул в черепной коробке.

Да ведь это же Гундега из Дижкаулей! Та самая, что ни разу не удостоила меня и словечком, даже при нашей последней встрече — когда я, с винтовкой за плечами, караулил ее: даже и тогда она только метнула на меня взгляд — у нее были глаза посаженной на цепь бешеной суки — да бросила отцу несколько злых слов, адресованных, вероятно, мне. Что-то насчет истых латышей и прочее в этом роде.

…Предназначавшийся Норе подарок я оставил вдове: не класть же в гроб, пускай другие носят на здоровье немецкий эрзац-шелк, тот, что растворяется и в бензине, и в ацетоне, зато выглядит прямо шикарно. И поспешил к волостному правлению, мимо учительского общежития, где была суета, словно в потревоженном муравейнике. Может быть, туда успели уже привезти тело Норы, а может, они выясняли, как все получилось, куда направлялась Нора среди ночи, с кем она была, можно ли было спасти ее или нельзя; и уж наверняка на все корки честили милицию и «ястребков» за то, что они никак не могут справиться с десятком-другим лесных бандитов, а сами — были и такие — в школе, в классах позволяли себе двусмысленные словечки и улыбочки в адрес Советской власти…

Не зря Нора говорила мне, что в школе ей помогает только учитель пения, а остальные отмахиваются, да еще стараются подбросить лишнюю работу. И волостное начальство с нее больше требует, чем помогает. Когда однажды она пожаловалась на кого-то из учителей, ей посоветовали не очень задирать нос, подружиться с коллегами, попытаться найти общий язык, заняться перевоспитанием старых учителей, потому что у них, видите ли, богатый педагогический опыт, а она в школе без году неделя и даже с простейшими заданиями не справляется.

Опыт и правда дело хорошее, но не этот ли самый опыт позволял кое-кому из почтенных наставников ухмыляться в бороду и настраивать учеников против новой власти? Так, во всяком случае, обстояли дела в той школе, откуда я благополучно смылся в вечернюю, едва такая наконец открылась. Там я оказался самым младшим, остальные были уже бородачами, и поэтому учителя говорили прямо: «Власти приходят и уходят, а мы с вами занимаемся математикой, которая нужна при любой власти. Таблица умножения не меняется и алгебраические формулы — тоже». Преподавателям точных наук было легче, но и остальные не терялись. Учительница латышского языка и литературы объясняла, к примеру, как истолковывалось какое-нибудь стихотворение Плудониса, Аспазии, а то и Райниса при буржуазном режиме, как — во времена гитлеровской оккупации и как следует понимать его теперь; при этом невозможно было понять, что же думает об этих стихах она сама.

Таких людей можно было хотя бы уважать за откровенность. Не то что в дневной школе, где на уроке грамматики учительница кривилась и шипела, если в качестве примера сложных слов вместо «беззубый» называли другое, хотя бы «безземельный». Кто это, простите, такой? Крестьянин живет в деревне — на земле, как иногда выражаются, но где же живут так называемые безземельные? Тоже ведь на земле!.. Бр-р! Еще и сейчас меня передергивает, стоит лишь вспомнить эту бешеную тетку.

Когда я, торопясь, поравнялся с учительским домом, голоса зазвучали громче. Мои нерегулярные визиты, чаще всего поздно вечером, моя сдержанность в разговорах с любезной историчкой и немкой, мой разбойничье-хулиганский облик не снискали мне тут большого уважения. Но я за ним и не гнался. Терпеть не могу лицемеров. Мне куда легче понять человека, откровенно признающегося, что Советская власть ему не по душе, чем этих притворял, которые с улыбочкой, с ухмылочкой на губах втихомолку издеваются над Советской властью, а вслух именуют себя самыми горячими ее приверженцами.

От быстрой ходьбы я так запыхался, что меня снова донял предательский, неудержимый кашель. Наверное, перекурился там, под черемухой. Я присел на камень, и меня стало знобить, потому что вспотел я до нитки. Немного отдохнул, пытаясь привести в порядок мысли. Когда будут похороны? Когда приедут Саша с матерью? И дальше: почему я не приложил всех сил, чтобы убедить Нору не ездить в деревню? Почему в тот раз не схватил ее за руку, как малого ребенка, и не увез в город? Ясно же было, что в деревне она не приживется. Наверное, она сама пошла смерти навстречу, потому что была не из тех, кто осторожничает и молчит перед всякой контрой. Не то чтобы она была настолько храбра, в этом я, уж извините, сильно сомневался. Дело тут заключалось совсем в другом. Эта полоумная Норина мамаша воспитала своих детей по всем правилам приличия, по которым, например, женщине нельзя и грубого слова сказать, хотя бы она тысячу раз его заслужила. Поэтому мамаша меня и недолюбливала: у меня, по ее мнению, были слишком грубые манеры. И я не очень удивился бы, узнав, что Нора и этим двуногим зверям стала читать мораль и поучать, как должен мужчина обходиться с женщиной, — а они взяли да завалили ее. Откуда только берутся на свете такие недоумки, как Норина мамаша, для которой приличия — прежде всего?

Но, как бы ни старался я мысленно взвалить часть вины в безвременной смерти Норы на ее мать, совесть не переставала нашептывать мне, что и сам я не без греха. Я-то ведь знал, что за зверье обитает в лесах! Почему же я не предупредил, почему не раскрыл ей глаза, не уберег? Почему надо было погибнуть Норе, а не мне? Я-то не пригожусь ни богу, ни черту, ни богу свечка, ни черту кочерга. Ни горячий, ни холодный, а тепленькие, как сказано, будут изблеваны из уст. И потом — обо мне разве что родная мать уронила бы слезу, зато многие даже обрадовались бы, что еще одним босяком стало меньше на свете.