Больше она ничего не смогла написать. Она даже не могла сказать, что уверена в этом — пока еще нет. И она ждала, умудрившись от отчаяния проспать почти весь день, хотя Мама не раз заглядывала к ней через щелку, а к Сисси приезжал доктор Следж, а на кухне хоть и немного, но что-то стряпалось; раза три-четыре она просыпалась, поднимала занавеску, глядела на голые деревья по ту сторону дороги и опять заставляла себя забываться сном, пока наконец вечером не разбудила ее въехавшая во двор машина, и она смотрела, как Майло с кульком леденцов идет по темному двору в дом, и слышала, как он поднялся к Сисси и сказал ей и Маме «добрый вечер» и молча сидел с ними, а потом Мама вышла и закрыла за собой дверь, и Сисси что-то сказала, она не расслышала что, а Майло ей тихо ответил, и они о чем-то говорили, пока голоса их не смолкли совсем, и Розакок подумала: «Я подвела Майло и вернула его к Сисси, и они уже заснули», — а ей в эту ночь заснуть так и не удалось.

И во многие следующие ночи тоже, хотя она делала все, чтобы довести себя до изнеможения, — усердно трудилась все рабочие дни (а в день Благодарения вызвалась работать сама), а дома выматывала себя как могла — по вечерам стирала белье, например, которое и без того уже было чистое, и гладила до тех пор, пока все, кроме Мамы, засыпали, а Мама входила в ночной рубашке и говорила: «Розакок, хватит тебе», и Розакок шла наверх и еще одну ночь лежала меж холодных простынь, глядя в черный потолок, а если ночь была лунная, то на лунные блики, скользящие по дощатому полу, на нетопленую железную печку и полочку над нею, и не слыша ничего, кроме бьющихся в ней, как ее собственный бешеный пульс, мыслей, которые она не могла высказать никому — ни Маме, ни Сестренке, ни своим темным стенам (из страха, что узнает лежавшая в соседней комнате Сисси), ни даже Уэсли по почте, пока сама во всем не убедится.

Прошел месяц, и близился к вечеру воскресный день, когда она наконец убедилась. Майло повез Маму и Сестренку в церковь готовиться к рождественскому представлению, и в доме остались только Розакок и Сисси. Розакок почти весь день подтапливала у себя печку и не выходила из своей комнаты, но часов около пяти вспомнила, что Сисси сидит внизу одна, и ей стало совестно, и она спустилась к ней. Сисси закрылась в гостиной, где печка раскалилась докрасна, и, когда вошла Розакок, она отвечала ей, еле цедя слова, и продолжала перелистывать журналы. Розакок тоже принялась читать, но немного погодя Сисси встала и подошла к окну и, глядя в наступающий сумрак, сказала:

— По-моему, им давно пора быть дома.

Розакок подняла глаза:

— По-моему, тоже.

— Интересно, чего они так задержались?

— Понятия не имею, — сказала Розакок. (Она отлично знала почему, но не хотела говорить.)

— Уж наверняка они там стараются найти деву Марию, раз я отказалась. Твоя Мама сказала, что выход один — просить Уилли Дьюк Эйкок, когда она вернется из Норфолка, если только не пригласят Маризу Гаптон, а она опять ходит с пузом.

Просто, чтобы не молчать, Розакок заметила:

— Уилли — это, конечно, будет интересное зрелище.

Но Сисси поняла это по-своему и обернулась к ней.

— Ты что же, думала, что я на это пойду, да?

— Нет, мэм, — сказала Розакок, и Сисси тихонько заплакала и отвернулась к окну. Последний месяц она часто плакала, но Розакок так и не привыкла к ее слезам, и потому она отправилась в переднюю, надела пальто и, не сказав, куда уходит, вышла из дому и зашагала через двор. Дойдя до дороги, она уже позабыла про Сисси. Она повернула налево, и, глядя в землю, сказала про себя: «Очень скоро мне придется подумать», и шагала по пыли, пока темноту не прорезали бессмысленные крики цесарок в деревьях, а это означало, что она пришла к дому мистера Айзека.

Она стала лицом к дому и к пекановой рощице в надежде, что тут можно найти, чем немножко отвлечься; и в самом деле, из нижней гостиной сквозь занавеси пробивался тусклый свет. «Они там все собрались в освещенной комнате», — подумала она и представила себе всех троих: мистер Айзек, которого Сэмми уже накормил, клюет носом в кресле, а мисс Марина, зимой всегда начинавшая чудить, запускает радио на той станции, что звучит погромче, а Сэмми, наверно, ждет знака, чтобы взять мистера Айзека на руки и уложить в постель; и, нарисовав в уме эту картину, Розакок прошла еще немного, как вдруг вдали, за поворотом дороги засветились фары. Это, должно быть, Майло и Мама, и Розакок сбежала с дороги вниз по откосу, и, когда машина прошла и вся пыль осела на Розакок, цесарки заголосили снова. Она поглядела в сторону, откуда неслись их крики, — в двух шагах от нее был пруд, а за прудом, на деревьях, она разглядела чернеющих на фоне неба птиц, сбившихся от холода в кучки. Ей стало любопытно, что их тревожит, кроме темной ночи, и, чтобы чем-то заняться, она пошла к ним, надеясь узнать, в чем там дело. У пруда она остановилась. Она не видела его со времени летней засухи — во всяком случае, так близко — и сейчас пошла по коротким мосткам, и стук ее каблуков по доскам разнесся далеко вокруг. В меркнувшем свете она только и разглядела, что пруд после недавних дождей наполнился до краев и затопил привязанную к мосткам прогнившую лодку и что весь он серый, а цесарки все не унимались, и Розакок подумала: «Должно быть, их ястреб тревожит».

И тут ее собственная тревога горячей тошнотной тяжестью хлынула ей в грудь, в горло, в рот, Розакок удерживалась изо всех сил, но тревога разжала ей зубы и наконец заставила сказать вслух: «Что же мне теперь делать?» Ответить было нечего, она зажмурила глаза и, незрячая, скованная, разразилась скороговоркой: «Уэсли Биверс валандался со мной целых шесть лет, и на уме у него только одно было — получить удовольствие, а когда наконец получил — так нечестно, я ему отдала все, что могла, и он знал, что это я на той поляне, среди сухого бородача, и все же спутал с какой-то потаскушкой из тех, что отвечают ему „да“. Что он дал мне взамен, кроме еще и этого горя, о котором он ничего не знает? И если он собирается домой на рождество, так, наверно, рассчитывает иной раз поваляться со мной, это ему просто, как воды напиться. А если я скажу, в какую беду он меня впутал, он, наверно, ночью улизнет в Норфолк и вернется во флот, и уплывет в… Японию, бросит меня одну, и не с кем мне будет слова сказать, и только и останется, что опустить голову и сидеть дома, и Сисси будет сверлить меня глазами, а Мама, наверно, плакать тайком, а Сестренка — играть в свои игры с плотью-кровью, а Майло будет валять дурака, чтоб развеселить меня, пока я буду ждать этого ребенка, и, когда он родится, у него будут лицо и повадки Уэсли, но не будет его фамилии». Розакок поглядела на деревья за прудом, глубоко втянула в себя воздух и повторила: «Что же мне делать?»

И словно в ответ между деревьев, невысоко над землей, засветился желтый огонек, медленно плывущий к ней. Она не могла рассмотреть в окружавшей его темноте, что это за огонек и откуда он, но по цвету и колыханию догадалась, что это керосиновый фонарь, а с таким фонарем хулиганы обычно не ходят, поэтому она не двинулась с места и вскоре услышала шаги по сухой листве. Когда огонек приблизился к противоположному берегу пруда, тот, кто его нес, остановился, затем приветливо окликнул через пруд:

— Кто там на мостках? — Это был голос Сэмми Рентома.

— Всего-навсего Розакок, Сэмми.

— Добрый вечер, мисс Роза. Сейчас приду к вам.

Он обогнул пруд и, подойдя к ней, опустил фонарь на мостки. Теплый свет скользнул по дулу его ружья.

— Что вы хотите выудить так поздно?

— Да ничего. Просто шла по дороге, слышу, цесарки переполошились, ну и пришла посмотреть, что там такое.

— Да, мэм. Вот и я то же самое. Мисс Марина услышала их из дома и послала меня сюда, говорит, наверно, ястреб.

— И я так подумала.

— Нет, мэм. Ястребы сейчас уже спят. Не знаю, с чего они, дуры, разорались. Наверно, от старости, так я думаю.