Изменить стиль страницы

Но как же я плакал тогда!

Истоки Нила. Истоки Реки. Я так и не добрался до тех — доберусь ли до этих?

Мать никогда не проявляла к нам нежности — ни ко мне, ни к Эдварду, ни к Марии. С тем же успехом она могла быть нашей гувернанткой. Нет. Наши няни проявляли к нам больше любви и отдавали нам больше времени, чем она.

Мужчина есть то, что сделала из него его мать.

Нет! Есть еще что-то в душе, что, презрев недостаток любви, все гонит и гонит меня… куда?

Отец, если можно тебя так назвать. Нет, не отец — виновник существования. Одышливый, себялюбивый, лишенный юмора ипохондрик. Добровольный изгнанник, вечный путешественник. Где был наш дом? В дюжине чужих стран. Ты ездил с места на место в поисках здоровья, которого, как полагал, был лишен. И нас таскал за собой. С невежественными няньками и пьяными ирландскими попами в качестве наставников.

Чтоб ты задохся наконец! Но нет. Тебя излечили неведомые создатели этого мира. Ведь так? Или ты все-таки изыскал предлог спрятаться в ипохондрию? Это твоя душа поражена астмой, а не бронхи.

У озера Танганьика, в стране Уйийи, болезнь стиснула меня в дьявольском кулаке. В бреду я видел самого себя, который насмехался, издевался, глумился надо мной. Того, другого Бёртона, который смеется над всем миром, но больше всего надо мной.

Но меня это не остановило, и я пошел дальше… нет. Это Спик пошел дальше и ушел далеко… хо, хо! Я смеюсь, хотя это пугает бодрствующих и будит спящих. Смейся, Бёртон, смейся, паяц! Этот дурак янки, Фрайгейт, говорит, что это мне досталась слава великого первооткрывателя, а тебе — одно бесчестье. Я прославился, а не ты, змеиный язык! Я был оправдан, не ты.

Все мое несчастье в том, что я не француз. Будь я им, не пришлось бы мне бороться с английскими предрассудками, английской чопорностью, английской глупостью. Но я не родился французом, хотя и происхожу от незаконного отпрыска Луи XIV, Короля-Солнца. Вот кровь и сказывается.

Экая чушь! Сказывается кровь Бёртонов, а не Короля-Солнца.

Я странствовал, не находя себе покоя, по всему свету. Но omni solum forte patria. Сильному везде родина. Я стал первым европейцем, проникшим в запретный священный город Харар и вышедшим из этого эфиопского ада живым. Я совершил паломничество в Мекку под видом Мирзы Абдуллы Бушири и написал об этом подробную, правдивую, ставшую знаменитой повесть — меня разорвали бы там на куски, если бы разоблачили. Я открыл озеро Танганьика. Я написал первое руководство по штыковому бою для британской армии. Я…

Но зачем перечислять вновь эти пустые победы? Не то важно, что мужчина сделал, а то, что он намерен сделать.

Айша! Айша! Моя персианочка, моя первая истинная любовь! Я мог бы отречься от всего мира, от британского подданства, стать персом и жить с тобой до смертного часа. Тебя подло убили, Айша! Я отомстил за тебя, я покарал отравителя собственными руками, я медленно удушил его, выдавив из него жизнь, и зарыл его тело в пустыне. Где ты теперь, Айша?

Ты где-то здесь. Но если бы мы встретились снова… Моя безумная любовь стала теперь мертвым львом.

Изабел. Моя жена. Женщина, которую… да любил ли я ее? Любил, но не так, как тогда Айшу, а теперь Алису. „Расплачивайся, укладывайся и езжай за мной“, — говорил я ей, отправляясь в путешествие, и она подчинялась — послушно и безропотно, как рабыня. Она говорила, что я ее герой, ее бог, и составила себе свод правил идеальной жены. Но когда я стал старым и сварливым, позабытым всеми неудачником, она сделалась моей сиделкой, моей опекуншей, моим надзирателем, моим тюремщиком.

Что, если я встречу ее снова — женщину, которая говорила, что никогда не полюбит другого ни на земле, ни на небе? Правда, этот мир небом не назовешь. Я скажу: „Здравствуй, Изабел. Давненько не виделись“.

Где там — я удеру, как последний трус. И спрячусь. Хотя…

Вот вход в машинное отделение. Несет ли Подебрад этой ночью вахту? А если да, то что? Я не могу прижать его к стенке, пока мы не доплывем до истоков.

Кто-то маячит в тумане. Агент этиков? Или сам Икс, ренегат? Он всегда то здесь, то там, неуловимый, как понятие времени и вечности, несуществующего и существующего.

„Кто идет?“ — следовало бы крикнуть мне. Но он — она — оно уже ушло.

Оказавшись между сном и явью, между смертью и воскрешением, я увидел Бога. „Ты должен мне за плоть“, — сказал этот старый бородатый джентльмен, одетый по моде 1890 года, а в другом сне он молвил: „Плати“.

Чем платить? Сколько это стоит?

Я не просил о воплощении, не требовал, чтобы меня родили на свет. Плоть и жизнь должны даваться бесплатно.

Надо было задержать его. Надо было спросить, обладает ли человек свободой воли или все, что он совершает или не совершает, предопределено заранее? Записано ли во всемирном справочнике Брэдшо, что такой-то прибудет туда-то в 10.32, а в 10.40 отправится с двенадцатого пути? Если я — один из составов его железной дороги, то за свои деяния я не отвечаю. Не от меня зависит, добро или зло я творю.

Да и что такое добро и зло? Без свободы воли их не существует.

Но он не стал бы задерживаться. А если бы и стал, понял бы я из его объяснений, что такое смерть и бессмертие, детерминизм и нондетерминизм, предопределимость и непредопределимость?

Человеческий разум не способен это постичь. И в этом тоже вина Бога — если он есть, Бог.

Исследуя район Зинда в Индии, я стал суфи, мастером-суфи. Но, наблюдая их в Зинде и в Египте и видя, как они в конечном итоге объявляют себя Богом, я пришел к выводу, что крайний мистицизм сродни безумию.

Нурэддин эль-Музафир, тоже суфи, говорит, что я ничего не понимаю. Во-первых, есть ложные или галлюцинирующие суфи, дегенераты великого учения. Во-вторых, если суфи объявляет себя Богом, это не следует понимать буквально. Он имеет в виду, что стал един с Богом.

Бог-Вседержитель! Я постигну его суть, суть великой тайны и всех прочих тайн. Я — живой меч, но до сих пор я рубил, а не колол острием. Самое смертельное в мече — его острие. Отныне я буду сражаться только им.

Но, входя в магический лабиринт, я должен иметь нить, чтобы добраться до чудовища, обитающего в глубине. Где же она? И Ариадны нет. Я сам себе нить, Ариадна и Тезей, и даже… как я раньше не подумал об этом? — сам себе лабиринт.

Это не совсем верно. А что верно совсем? Ничего. Но в человеческих и божественных делах близкое попадание порой не хуже прямого. Чем крупнее снаряд, тем меньше значит, попал он в яблочко или нет.

А вот меч хорош лишь тогда, когда он хорошо уравновешен. Обо мне, по словам широко осведомленного Фрайгейта, писали, что природа выкинула со мной редкий фортель, одарив меня не одним, а тридцатью талантами. Пишут еще, что при этом мне недоставало уравновешенности и целеустремленности. Я был точно оркестр без дирижера, точно великолепный корабль, которому не хватает одной мелочи: компаса. Я сам отзывался о себе, как о несфокусированном пучке света.

Если я не мог сделать что-то первым, я этого и не делал.

Пишут, что в людях меня притягивал не божественный элемент, а все ненормальное, извращенное и дикое.

Пишут, что я, несмотря на свои обширные познания, никогда не понимал, что мудрость имеет мало общего со знанием и книгами и ничего общего с образованием.

И все это неправда! Хоть бы слово правды!»

Бёртон все бродил и бродил, сам не зная, что он ищет. В тускло освещенном коридоре он задержался у одной из дверей. Внутри должна быть Логу, если она не на танцах в салоне, и Фрайгейт. Они снова вместе, оба сменив за эти четырнадцать лет двух-трех любовников. Она долго на дух не выносила Фрайгейта, но он добился-таки ее — а может быть, она не переставала любить другого Фрайгейта — и вот теперь они живут вместе. Как бывало.

Бёртон пошел дальше и увидел у выхода темный силуэт. Икс? Еще кто-то, мучимый бессонницей? Он сам?

Бёртон вышел на техасскую палубу и остановился, глядя, как часовые шагают взад и вперед. Что слышно, караульщики? Вот именно, что?