— Это можно. Я б с удовольствием. Но ведь она не в Москве живет.

— А ну вас. — Анна Федоровна засмеялась. — Ничего не понимаю. Одним словом, возьмите пока свое заявление, чтоб не смущало, не путайте, без вас тут дел много.

Я взял заявление, ушел, а после занятий отправился читать доски объявлений — где кто сдает комнаты. Ребята на курсе знали, что я собираюсь жениться, и тоже снабжали меня всякими адресами. Но комнаты были или дорогие, или не нравились мне. Конечно, я был благодарен ребятам за то, что они помогают мне, но я злился, когда они начинали расспрашивать о Зине: у меня язык не поворачивался сказать им, что отец ее, как говорили тогда, репрессирован. Моя койка в общежитии стояла рядом с кроватью Кирилла. Мы и до войны спали с ним рядом. Только до войны он был худ, болезнен, а теперь, вернувшись с фронта, раздался вширь и вверх, длинные его ноги не умещались на кровати и голые пятки торчали в узком проходе между рядами кроватей — ребята по ночам всегда натыкались на них в темноте. Кирилл был веселым, талантливым парнем. Он был, наверно, самым талантливым из нас, мы любили его, но в нашем к нему отношении было какое-то едва уловимое сожаление, похожее на жалость. Молчаливое какое-то сострадание, что он едва ли далеко пойдет, что весь его незаурядный талант, его знания так и заглохнут в нем. Потому что для него многие дороги закрыты — у него неблагополучно с анкетой. Я часто ловил себя на мысли, что с той минуты, как Зина приедет в Москву, станет моей женой, и на меня ляжет пятно, от которого уж никак не отмыться. Там, в Новоморском, я не думал об этом, а здесь, в Москве, мысль эта, сколько бы я ее ни гнал, не давала покоя. Я послал Зине телеграмму: «Доехал хорошо» — и все собирался написать письмо, но тянул чего-то, словно бы знал уже, куда в конце концов приведут меня эти мои размышления. И тут появился Шамаев. Он всегда появлялся в моей жизни вовремя, всегда, когда надо было меня пхнуть коленом под зад, чтобы пресечь мои колебания и сомнения.

Он появился, как ясное солнышко. Ворвался в общежитие, растормошил всех, вытащил круг колбасы, литр водки. Он опоздал к началу занятий, потому что только демобилизовался. Он не успел еще снять форму, был при полном параде — с орденами, в майорских погонах и красив как бог. Мы выпили, вспоминая товарищей. От старого довоенного нашего курса остались рожки да ножки — шесть или семь человек. Кто погиб, кто демобилизовался по ранению еще во время войны и даже успел закончить институт, кто просто затерялся в эти нелегкие годы. Девчата наши рассыпались по стране, повыходили замуж, успели развестись, стать вдовами и матерями.

Мы напились в тот вечер. Кирилл заснул, вытянув через всю комнату ноги в грязных носках, а я пошел провожать красавца майора, поглядывать на которого уже прибегали девчонки из своих комнат.

Мы шли по вечерней Москве. Горели витрины, троллейбусы высекали дугами искры. Прошел парень, скрипя протезом, держа в руке букетик цветов, в очереди у кафе «Мороженое» хохотали на всю улицу девушки. Было тепло, весело, хорошо.

Дом, где жил Шамаев, был стар, облуплен, окна квартиры выходили в тесный гулкий двор, заваленный ящиками: в первом этаже разместился магазин. В квартире было тихо, уютно; на всем — на вещах, на стенах — лежала пыль. Отец Шамаева погиб на фронте, а мать еще в начале войны эвакуировалась в Омск и до сих пор жила там.

Мы еще выпили. Потом побродили по Малой Бронной, потолкались на улице Горького и, устав, очумев от выпитого и от воспоминаний, вернулись к нему и легли спать.

Утром, когда мы с жадностью пожирали остатки вчерашнего пиршества, Шамаев сказал:

— Вызывай свою деваху. Пока матери нет, у меня поживете. Не перебейте только ее статуэтки — убьет, приедет. А я на твоей койке в общежитии устроюсь. По рукам?

— По рукам! — радостно сказал я.

— Красивая?..

— Ого!

— Дурак, втюрился! Небось страшила какая-нибудь.

— Нет, красивая.

Он разливал из жестяного чайника чай и вдруг остановился:

— Постой, милый. Там же немцы были. А что она со своей красотой при них делала, ты хоть узнал?

— При чем тут немцы? Она же москвичка. В Новоморской недавно приехала.

— А! Я уж перепугался…

— А если б и жила при немцах, что тут такого?.. — распалясь, сказал я. — Вон сколько народу было в оккупации, они что — не люди? В чем они виноваты?

— Заткнись, — сказал он. — «Виноваты, не виноваты». Наивняк какой.

— Да, наивняк, да! Это же мелко, подло в каждом из тех, кто был в оккупации, видеть потенциального предателя.

— Ты потенциальный дурак. Пей чай. Разговор окончен.

— Нет, не окончен, — сказал я, уже не имея сил остановиться. — Если хочешь знать, ее отец репрессирован.

— Ого! — Он вытаращил глаза.

— Да, репрессирован. Но он ни в чем не виноват. Это ошибка. Страшная ошибка!

— Дурак, откуда ты знаешь? Там не ошибаются. Придержи лучше язык — стены имеют уши, осел.

— Ну, даже если виноват, при чем тут она: дети за родителей не в ответе.

— Одним словом, валяй, приятель, женись. Хочешь в дерьме искупаться, ныряй, барахтайся. Я чуял — что-то тут не того. Как взглянул на тебя вчера — так и учуял. Жмешься, терзаешься, все ешь и ешь себя. Что ж ты ешь себя, самоед? Не терзайся, женись. Вот сволочь баба, окрутила.

— Заткнись, — заорал я. — Я люблю ее.

— Осел! Изголодался по бабам на фронте, нарвался на первую попавшуюся юбку и вообразил — жить не могу. Идиот, забудь начисто. Не видел, не встречал, знать не знаешь. Жизнь себе испортить хочешь? Тесть сидит в тюряге, ничего себе анкетка в личном деле.

— Личное дело! Ты понимаешь, это мое личное дело. И незачем туда другим совать нос. Личное дело!

— Заладил — «личное, личное»! Свои каламбуры при себе оставь. Положат твое личное дело на определенную полочку, загонят, куда подальше, всю жизнь на побегушках будешь, сопливым каким-нибудь инженеришкой, — узнаешь тогда, что такое личное дело… А дети пойдут, дурак? Дети тоже писать будут — дед в тюряге? Ну и ну. Одумайся. Кстати, как женишься — мы с тобой не знакомы. Вот так!

— Это подло, — уныло сказал я. — Пойми, я люблю ее.

— Иди ты к черту. Что я не вижу — ты и без меня все давно решил.

— Что я решил, что?

— Сам знаешь. И не терзайся. Правильно решил. Не строй из мухи слона. Одним махом рубить надо — раз, и все. А сопливиться, заниматься самоедством, ныть, да еще тогда, когда в общем-то все уже решил, — вот это подло.

— Да ничего я не решил.

— Хватит! Не было никакой Зины. Ты мне ничего не говорил. Я ничего не знаю.

Я ушел от него подавленным. Но он был прав, я давно знал, что с Зиной все кончено, что больше я ее никогда не увижу. Я давно все решил.

Я смотрел на зеленую калитку, я ждал ее, ждал со страхом и тоской. И наконец она вышла из дому, пошла вдоль виноградника. Солнце светило ей в спину, мне в лицо. Я встал. Я проглотил слюну и пошел к ней. Она открыла калитку, взглянула на меня, отвела глаза и вдруг опять посмотрела мне в лицо. Она хотела закрыть за собой калитку, но не закрыла, смотрела на меня со странным каким-то выражением, словно увидела что-то такое на моем лице, что испугало и насторожило ее. А я шел к ней, чувствуя озноб во всем теле, чувствуя, что у меня нет больше сил ждать ее приговора, неся ей сейчас всю свою боль, всю вину и свое раскаяние.

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами.

— Господи, что с вами? — не испуганно, а мягко, словно жалея меня, спросила она.

— Прости, — сказал я.

Я дотронулся до ее руки. Она не отдернула ее, не отстранилась, это я отдернул свою руку, словно ток высокого напряжения прошел сквозь меня.

— К чему это запоздалое раскаяние? — мягко, будто боялась обидеть, сказала она. — И я виновата в немалой степени. А вообще — старая история: еще одна обманутая женщина.

— Я не обманывал тебя. Я любил тебя.

— Любили — знаю. А лучше бы не любили, лучше бы все было банальнее. И оттого честнее. Хоть это и звучит парадоксально. И я… я вас любила…